Повесть о Сонечке
Шрифт:
И как мы, с Алиной и ангельской помощью, действительно перешли мост и действительно катались на карусели: я - на льве, она - на баране... и как я ей тут же, за хороший перевод через мост, покупаю на лотке какую-то малиновую желатиновую трясучку, и как она ее истово, наподобие просфоры, ест, и как потом нас перевозят через реку не ангелы, а двое мужиков в красных рубахах, в одном из которых она узнает своего обожаемого Вожатого из ?Капитанской Дочки?
– и так далее - и так далее...
– до Сонечкиного просветления - потом смеяния - потом сияния...
– Марина, я тогда играла в провинции. А летом в провинции - всегда ярмарки. А я до страсти люблю всякое веселье. Бедное. С розовыми петухами и деревянными кузнецами. И сама ходила в платочке. Розовом. Как надела - ну, просто чувство, что в нем родилась. Но у меня
– но нет, провалится: ведь у меня ужасно маленькая голова: смехотворная - нет, нет, не говорите! Это - волосы, а попробуйте меня обрить! Говорю Вам: ничего не останется!..
– Марина, вы бы меня любили бритую? Впрочем, вы уже меня любите - бритую, потому что перед вами всякий - бритый, перед вами даже Юрочка - бритый, нет, полубритый: арестант!
– Марина, я страшно-много говорю? Неприлично-много, и сразу обо всем, и обо всем всJ сразу? Вы знаете, нет минуты, когда бы мне не хотелось говорить, даже когда плачу: плачу - навзрыд, а сама говорю! Я и во сне все время говорю: спорю, рассказываю, доказываю, а в общем - как ручей по камням - бессмыслица, Марина! Меня же никто не слушает. Только вы. Ах, Марина! Первый человек, которого я любила - он был гораздо старше меня, больше чем вдвое, и у него уже были взрослые дети - за это и любила - и он был очень снисходительный, никогда не сердился, даже он мне, часто, шутя, с упреком: - Ах, Соня! Неужели вы не понимаете, что есть минуты, - когда не нужно говорить?
А я - продолжала - не переставала - не переставая говорила - мне всJ время всJ приходит в голову, всJ сразу - и такое разное. Я иногда жалею, что у меня только один голос зараз... Ой, Марина, вот я и договорилась до чревовещателя!
(Да, она ?страшно много? говорила. О ней царицыно любимое слово в тобольских письмах: ?Дети болтают, как водопады...?)
...Так - про ту ярмарку. Раз иду в своем платочке и из-под платочка - вижу: громадная женщина, даже баба, бабища в короткой малиновой юбке с блестками под шарманку - танцует. А шарманку вертит - чиновник. Немолодой уже, зеленый, с красным носом, с кокардой. (Нос сам вроде кокарды.) Тут я его страшно пожалела: бедный! должно быть, с должности прогнали за пьянство, так он - с голоду... А оказалось, Марина, от любви. Он десять лет тому назад, где-то в своем городе, увидел ее на ярмарке, и она тогда была молоденькая и тоненькая и должно быть страшно трогательная. И он сразу в нее влюбился (а она в него - нет, потому что была уже замужем - за чревовещателем), и с утра стал пропадать на ярмарке, а когда ярмарка уехала, он тоже уехал, и ездил за ней всюду, и его прогнали с должности, и он стал крутить шарманку, и так десять лет и крутит, и не заметил, что она разжирела - и уже не красивая, а страшная... Мне кажется, если бы он крутить - перестал, он бы сразу все понял - и умер.
– Марина, я сделала ужасную вещь: ведь его та женщина ни разу не поцеловала - потому что, если бы она его хоть раз поцеловала, он бы крутить перестал: он ведь этот поцелуй выкручивал!
– Марина! я перед всем народом... Подхожу к нему, сердце колотится: - ?Не сердитесь, пожалуйста, я знаю вашу историю: как вы все бросили из-за любви, а так как я сама такая же...?
– и перед всем народом его поцеловала. В губы.
Вы не думайте, Марина, я себя - заставила, мне очень не хотелось, и неловко, и страшно: и его страшно, и ее страшно, и... просто не хотелось! Но я тут же себе сказала: - Завтра ярмарка уезжает, - раз. Сегодня последний срок, - два. Его никто в жизни не целовал, - три. И уже не поцелует, - четыре. А ты всегда говоришь, что для тебя выше любви нет ничего, пять. Докажи, - шесть. И - есть, Марина, поцеловала! Это был мой единственный трудный поцелуй за всю жизнь. Но не поцелуй я его, я бы уж никогда не посмела играть Джульетту.
– Ну, а он?
– Он? (С веселым смехом):
Стоит как громом пораженный Евгений...
Да я и не смотрела. Пошла, не оглядываясь. Должно быть - до сих пор стоит... Десять лет, десять лет пыльных площадей и пьяных мужиков, а поцеловала - все-таки не та!
А вот еще, Марина, история - про моряка Пашу...
Где история про моряка Пашу, о котором у меня в записной книжке весны 1919 г. только запись: ?Рассказ Сонечки Голлидэй про моряка Пашу?
–
О, кресло историй, исповедей, признаний, терзаний, успокоений...
Вторым действующим лицом Сонечкиной комнаты был - сундук, рыжий, кожаный, еще с тех времен, когда Сонечкин отец был придворным музыкантом.
– Сонечка, что в нем?
– Мое приданое! (какое - потом узнаем). Потому что я потом когда-нибудь непременно выйду замуж! По самому сериозному: с предложением, с отказом, с согласьем, с белым платьем, с флердоранжем, с фатою... Я ненавижу венчаться... в штатском! Вот так взять и зайти, только зубы наспех почистив, а потом через месяц объявить: - Мы уже год как женаты. Это без-дарно. Потому что и смущаться нужно, и чокаться нужно, и шампанское проливать, и я хочу, чтобы меня поздравляли - и чтобы подарки были - а главное - чтобы плакали! О, как я буду плакать, Марина! По моему Юрочке, по Евгению Багратионычу, по Театру, по всему, всему тому, потому что тогда уже - кончено: я буду любить только его.
Третьим действующим лицом Сонечкиной комнаты был - порядок. Немыслимый, несбыточный в Революции. Точно здесь три горничных работали, сметая и сдувая. Ни пылинки, ни соринки, ничего сдвинутого. Ни одной (моей или Юриной) записочки. Или все - под подушкой? Это была комната институтки на каникулах, гувернантки на кондициях, комната - сто, нет - двести лет назад. Или еще проще - матросская каюта: порядок, не как отсутствие, а как присутствие. В этой комнате живет порядок. Так гардемарин стоит навытяжку.
И никто на нее не работал. Марьюшка весь день стояла по очередям за воблой и постным маслом (и еще одной вещью, о которой - потом!). А вернувшись, эту воблу - об стенку била. Все Сонечка, самолично, саморучно.
Поэтому меня особенно умиляла ее дружба со мною, ее искреннее восхищение моим странным и даже страшным домом - где все было сдвинуто - раз навсегда, то есть непрерывно и неостановимо сдвигалось, все дальше и дальше - пока не уходило за пределы стен: в подарок? в покражу? в продажу?
Но прибавлю, что всем детям, особенно из хороших домов, всегда нравился мой дом (все тот же по нынешний день), его безмерная свобода и... сюрпризность: вот уже bo?te ? surprises13, с возникающими из-под ног чудесами - гигантская bo?te, с бездной вместо дна, неустанно подающей все новые и новые предметы, зачастую - sans nom...14
Сонечке мой дом детски нравился, как четырнадцатилетнему ребенку, которым она была.
Чтобы совсем все сказать о моем доме: мой дом был - диккенсовский: из ?Лавки древностей?, где спали на сваях, а немножко из ?Оливера Твиста?
– на мешках, Сонечка же сама - вся - была из Диккенса: и Крошка Доррит - в долговой тюрьме, и Копперфильдова Дора со счетной книгой и с собачьей пагодой, и Флоренса, с Домби-братом на руках, и та странная девочка из ?Общего друга?, зазывающая старика-еврея на крышу - не быть: ?Montez! Montez! Soyez mort!15 Soyez mort!?
– и та, из ?Двух городов?, под раздуваемой грозой кисеею играющая на клавесине и в стуке первых капель ливня слышащая топот толп Революции...
Диккенсовские девочки - все - были. Потому что я встретила Сонечку.
Сонечкина любовь к моему дому был голос крови: атавизм.
========
(Диккенс в транскрипции раннего Достоевского, когда Достоевский был еще и Гоголем: вот моя Сонечка. У ?Белых Ночей?
– три автора. Мою Сонечку писали - три автора.
Как ей было не суметь - Белых Ночей?!)
========
Приходила я к ней всегда утром, - заходила, забегала одна, без детей. Поэтому ее комнату помню всегда в сиянии - точно ночи у этой комнаты не было. Золото солнца на зелени кресла и зелень кресла в темном золоте паркета.
– Ах, Сонечка, взять бы вас вместе с креслом и перенести - в другую жизнь. Опустить, так с него и не сняв, посреди Осьмнадцатого века - вашего века, когда от женщины не требовали мужских принципов, а довольствовались - женскими добродетелями, не требовали идей, а радовались - чувствам, и во всяком случае - радовались поцелуям, которыми вы в Девятнадцатом году всех только пугаете.
Чтобы с вашего кресла свешивались не эти вот две квадратных железных необходимости, а туфельки, и чтобы ступали они не по московскому булыжнику, а - вовсе не ступали, чтобы их подошвы были - как у еще не ходивших детей.