Повести и рассказы
Шрифт:
Мазин говорил, прыгая на своей тележке:
— Ну, сыпь, сыпь до дому, ребята, с матерями лучше мирно жить… — Он кривил губы и презрительно смотрел на уходящих. — Матросова из него не выйдет. Сиську ему еще сосать, а не амбразуру закрывать.
Фома был самым залихватским парнем в этой компании после Мазина. Нам он казался недосягаемо взрослым, и было в его манерах — сплевывать сквозь зубы, небрежно, как бы между прочим, раздавать пинки и щелчки мелюзге, — в его поведении, вызывающе независимом, не признающем никаких авторитетов, было во всем этом такое, что мы выделяли его из всех остальных, нам даже хотелось подражать
Осень принесла с собой голод.
Большие ребята после школьных занятий бегали на Пышминский тракт, запрыгивали там в идущие из совхоза машины и выкидывали из кузова крепкие, как каменноугольные брикеты, куски прессованного жмыха. Потом его размачивали в теплой воде и ели, сбивая в кровь десны.
Андреевна, мать Фомы, маленькая и сухая, напоминавшая вяленую воблу, всегда в одной и той же заплатанной шали, торговала на рынке крупой, сахаром, картофелем и, завидев знакомых, жалостливо улыбалась.
— Вот, — говорила она, хотя никто ее не спрашивал, — кума с деревни послала. Кума, говорю, прислала, да нас трое, кому есть-то… Я, Генка да Варька… Кому, говорю, есть-то… Мужик был бы — ел, а так кому…
Но тут пошли слухи, что обворовали магазин на улице Красных борцов и в ларьке по улице Калинина тоже кто-то поковырялся… Вскорости явилась милиция в наш двор, перевернула его вверх дном и увезла в люльках мотоциклов Фому и с ним еще пять человек, а последним посадили, осторожно приподняв над землей вместе с тележкой, Кольку Мазина. Белые волосы Кольки пыльными сосульками падали на лоб, в углу рта, потухшая и мокрая, висела папироса.
— Эх, а чего!.. — жутко закричал он, когда стремительный мотоцикл понес его со двора. — Не все ль одно… Жизнь наша сгу-убленная… — И отшвырнул от себя баклушки, которыми отталкивался от земли. — Э-эх, братва-а!…
Желтая медаль блестела и весело брякала у него на груди.
Как малолетних, ребят вскоре выпустили, и опять стали они по вечерам толкаться в подъезде, щелкать семечки и курить толстые, в палец, самокрутки.
А весной, как потеплело и можно стало обходиться без пальто, Фома сбежал из дому. Последним видел его я.
— Иди сюда, — крикнул он мне. — Ну, иди сюда, или в ухо дам.
Он был пьян, солдатский вещмешок Мазина висел за его плечами.
— На, кури, — сказал он и, щелкнув портсигаром, лихо протянул его мне. — Кури, шушера мелкая, не трясись. Иль мамка отлупит?
Неловкими руками я взял огромную, как водосточная труба, папиросу «Казбек» и засунул ее в рот.
— Прощай, — сказал Фома и поднес к моей папиросе спичку. — Прощай и помни такого уркагана — Генку Фому.
Дым сдавил мне легкие, судорога свела их — и я зашелся кашлем, чувствуя, что весь мой желудок выворачивается вслед за этим дымом.
— Нет, Фома, — сказал я, жалобно вытирая слезы. — Возьми ты ее обратно, жалко такое добро выбрасывать. Не по мне это…
— Вот так, шушера мелкая, — засмеялся Фома. — Каждый курящий — это тебе герой уже. — Он захлопнул портсигар и небрежно опустил его в карман брюк. — А вообще, мил ты друг мой, все в жизни так… Потом привыкнешь. Ну, прощай. Люблю я свободу, и жизнь вора — вот что по мне.
…Вновь в нашем дворе Фома появился через три года.
Он приехал поздно вечером, когда никого из ребят во дворе уже не было, долго, говорят, курил, сидя на лавочке под тополями, потом уронил окурок
на асфальт, затушил его, придавив тяжелым носком рабочего ботинка, и скрылся в темном колодце подъезда.А утром он спустился со своего второго этажа, подпер спиной дверь подъезда и крикнул:
— Эй, шушера, кончай игру, вали ко мне.
Мы подошли. Фома вытащил из кармана все тот же белый, с силуэтом Петропавловской крепости на крышке портсигар, обнес всех по кругу и закурил сам, по-особому улыбаясь — иронической улыбкой превосходства.
За три года он вытянулся вверх, но ширины в плечах ему будто не прибавилось — он гляделся еще костлявей, чем раньше. Лицо у него было стариковского глинисто-серого цвета, и из пор на лбу точками выступил пот.
— Вот такая жизнь, шушера, — сказал наконец он. — Такая жизнь: два года колонии, сломанный позвоночник и туберкулез.
Сказал и закашлял, гулко и трубно, словно в пустую железную бочку…
Он поступил на работу и повел дружбу со старыми своими друзьями. Он любил кино и в огромный зал поселкового кинотеатра «Темп» два раза в неделю заглядывал непременно. В толкучке вваливающихся в зал людей действовал Фома решительно и смело. Потом ходил по двору и торговал то американским шариковым карандашом, то зажигалкой, то бумажником из крокодиловой кожи… Где-то в бараках по улице Молотова была у него Зиночка, к ней он захаживал удовлетворить свою мужественность.
Раза три он начинал ходить в шестой класс вечерней школы, но ветер странствий отбил у него всякую охоту учиться, через месяц он бросал школу, и снова длинный его, ломкий силуэт часами маячил во дворе.
Фома стал водить знакомство с нами: то помогал починить сломавшийся Борьки Жигалова велосипед, то доставал одному ему ведомыми путями детали для телеграфной связи, которой мы с Борькой соединяли свои квартиры. Отдавая детали, он ухмылялся, прищелкивал пальцами: «Гони монету», — и мы расплачивались с ним нашими двугривенными, сэкономленными на школьных завтраках.
Однажды, года через два после своего возвращения, Фома зашел ко мне выпить четвертушку. Кроме меня, дома никого не было, он прошел на кухню и сел к столу.
— У-у, ты… — сказал он. — Богато живете. Буфетик, чашки-вилочки…
Фома выпил водку и сунул чекушку в карман.
— Сдам, — пробормотал он. — Тож деньги… — Облокотился о стол и тяжелыми, неподвижными глазами посмотрел на меня.
— Вот в милиции говорят мне: зачем живешь? Странный вопрос — зачем я живу… — Фома засмеялся, но глаза его оставались все такими же неподвижными. — Я, думаешь, почему ворую? Я, думаешь, воровать люблю? Хрена с два!.. — закричал он и грудью лег на стол. — Тоска меня какая брала… вот совру — гадом стану… Денег хотел, ух, хотел: нажрусь, напьюсь, мать с сеструхой накормлю, свободный человек — что хочу, то делаю…
Прямые жирные космы его волос упали на глаза, лоб покрылся точками пота. Фома встал и на деревянных ногах пошел к двери.
Туберкулез не залечивался. Фома то исчезал надолго со двора — дышал сосновым воздухом на Лесной даче, — то вновь появлялся. Врачи запретили ему пить, но он пил и только со странным ребяческим удовольствием играл в игру, которую сам себе придумал: покупая водку, старательно приклеивал на бутылку этикетку «Ессентуки». Потом ходил по двору и с наслаждением, вытаскивая из кармана пиджака, совал всем под нос эту бутылку.