Повести и рассказы
Шрифт:
Он хотел обменяться билетами и сесть со мной рядом, но я увел свою девушку на последние ряды, и Фома не нашел нас…
Тот день был жарок и пылен, с утра ходили поливальные машины, волоча в фонтане брызг перед собой радугу, и деревья стояли с обвисшими, почерневшими листьями.
Фома надел единственную свою белую сорочку и коричневые зауженные брюки. Он получил пенсию. С пенсии купил водки и выпил ее из горлышка в подвале какого-то дома. Сунул бутылку пробегавшему мимо пацану: «На мороженое хочешь?» Был на пляже Верх-Исетского озера и в кинотеатре «Октябрь», в пустом и прохладном зале, смотрел искрящуюся весельем, легкую, как шипучее шампанское, французскую комедию «Фанфан-тюльпан». Вечером он пошел в «Центральный», в перворазрядный ресторан,
Коммунальная их квартира спала, когда Фома открыл дверь. Он громыхнул бутылкой «Московской» о кухонный стол и включил свет. Минут двадцать он возился у двери, замазывая щели пластилином. Потом Фома выпил водку, кухня перевернулась и закачалась, как матросский кубрик во время шторма, тогда на широко расставленных ногах он подошел к плите и открыл газ из всех четырех горелок…
Такие похороны бывают у древнего старика, давшего земле большое и плодовитое потомство, такие похороны бывают у значительного начальника, если он не успел выйти на пенсию, еще такие похороны бывают у знаменитых и заслуженных людей… Пришли ровесники Фомы, пришла «шелупня» — все мы чувствовали себя странно виноватыми перед ним в чем-то.
Глинистая земля градом раскатилась по красным доскам. Синенькая ограда встала над грядкой могилы. Андреевна, мать Фомы, бросила на нее семена травы.
Так проводили мы в последний путь шалопутного хулигана и неудачливого вора, пьяницу и инвалида, потерянного для страны человека — Генку Фомина.
Так простились мы с его жизнью, раненной отрикошетившим осколком войны.
Потом мы сели за стол в Генкиной комнате, и, озленная от кухонной суеты, с патлами волос из-под косынки, сестра его Варька навалила нам в тарелки поминальной еды.
Что-то тяжело было мне есть эту еду, я выбрался из-за чинно-шумного стола и протиснулся на балкон.
Распаренное, потное солнце стекало за горизонт. Подсвеченные снизу, розовым огнем отдавали верхушки елей дальнего леса.
— А парень какой был… — сказал у меня за спиной голос Бориса, и я подвинулся, освобождая место. — Нет, ты помнишь, какой парень был?
— Помню, — сказал я.
Шел пятьдесят девятый год. Со дня окончания войны минуло четырнадцать лет.
Шумели у нас за спиной и, кажется, собирались уже затягивать песню поминающие Генку, вечерний ветер, прохладный и легкий, рябил листву тополей, которые давно вымахали выше дома.
И чей-то выставленный на окно радиоприемник хриплым репродукторским голосом говорил: «…одной из важнейших задач семилетнего плана является как можно более полное удовлетворение материальных, культурных и духовных потребностей народа…» Потом он смолк, и Леонид Утесов задыхающимся стариковским баритоном запел просторную, как этот вечер, хватающую за душу песню «У Черного моря».
1966 г.
ФОМА ГАЛЕЧНИКОВ ПО ПРОЗВАНИЮ ГАЛОШ
Имя свое Фома Галечников получил по недоразумению. Мать заскочила в загс выправить на него метрику по пути на смену, год был сорок первый, месяц октябрь, действовал со всей силой декрет об опозданиях, и, боясь не поспеть повесить свою бирку ко времени, она схватила выписанную ей метрику, даже не взглянув в нее. А в метрике вместо имени «Роман» девушка-делопроизводитель, торопясь отпустить спешившую мать, недописала «и», да еще «Р» она изобразила, основательно заведя бублик за ножку, и в итоге вышло даже не «Рома», а «Фома». Мать обнаружила случившуюся ошибку с год спустя, когда после похоронки на сына от нее уехала в свою деревню свекровь, — пошла устраивать в ясли «Романа», а оказалось, что он «Фома». Так она его и записала, — Фома, думая, что потом все исправит, но оказалось, что нужно много бегать по всяким конторам, просить, да объяснять, да писать, и она махнула рукой: «А, Фома так Фома».
Не приди похоронка на мужа, она, может быть, и не
позволила бы себе оставить сына с таким неблагозвучным для нового, советского слуха именем — вернулся бы муж, обнаружил, и то-то бы скандалу было, — но он уже не мог вернуться. А сама она жила, как придется, жила, как получалось, покоряясь, тому, как с нею обходилась жизнь: записал ее после семилетки колхозный комсомольский секретарь по оргнабору на завод — и поехала, определили на заводе на курсы крановщиц — и стала крановщицей, так ею и проработала пять вот уже лет, назначено было природой выйти замуж — и вышла, за первого, который взял, не любя особо, не особенно вроде о том и мечтая, назначено было родить — и родила…И не просто так уехала от нее свекровь — от единственного своего внука, от какой-никакой, хоть иждивенческой, да все продуктовой карточки к неизвестно какому трудодню. Невестка, случалось, попрекала ее куском хлеба как иждивенку, а после похоронки, отревевшись, стала прямо грызть, но старуха не оттого уехала. Мать у Фомы, доносивши его, и сама будто по-женски дозрела; по голодной поре не раздобреть телом, но вся она как налилась спелым женским соком, переполнилась им — в движениях ее это было, в глазах, как она смотрела, в улыбке, какой улыбалась, — мужиков начало кружить вокруг нее, как мошкары в сумерках возле лампы, и перед крепким напором она не устаивала. А мужиков, несмотря на то что военкомат слал и слал без конца повестки, было в поселке немало — не мог завод обходиться одними женскими руками; того, глядишь, забрали, а через неделю с полпути обратно вернули да в одной из школ, в пятиэтажном ее большом здании, устроили летное училище, оттуда приходили в завком приглашения на танцы, еще две школы, не считая больницы, были отданы под госпитали, и одноногие, однорукие, всякие другие инвалиды, выписываясь по выздоровлении, оседали на всяких работах тут же в поселке. Свекровь и до похоронки догадывалась, что невестка не осиливает себя на верность, но до похоронки мать Фомы таилась, все втемную совершалось, а после похоронки перестала таиться, отпустила себя — а, катись все! — один даже прямо в барак стал заглядывать; оно так, не обязана была она блюсти верность мертвому, да каково все это видеть да знать, когда сердце у тебя еще точит по сыну кровавой болью!
В яслях Фома получил прозвище Галош.
До яслей он сидел все с бабкой да с бабкой, мать и не знал почти — она сцеживала ему, убегая на смену, молоко в эмалированную кружку, его и пил через соску весь день из бабкиных рук, так что к соске и привык, и когда у матери случалась возможность покормить грудью, от груди отказывался. Пока шло оформление бумаг для яслей, он оставался с соседкой, и дни напролет стоял под дверью ее комнаты, и звал, исходя слезами: «Ба-а! Ба-а!..» Мать возвращалась, забирала его, своя комната была связана в памяти с бабкой, и он начинал искать бабку во всех углах.
В один из таких поисков он вылез из-под кровати с пыльной, обметанной паутиной галошей.
— Ба-а! Ба-а! — пуская на грудь счастливые пузыри, показал он галошу матери.
— Ой, ну-ка брось, нашел дрянь такую! — закричала мать, вырывая у него из рук галошу, но он зашелся таким плачем, так вопил, так рыдал и бросался в отчаянии на иол, что она принуждена был обтереть галошу тряпкой и швырнуть ему: — У, да возьми, проклятый, заткнись только!..
Галоша была бабкиной. В галошах на босу ногу бабка ходила летом вместо туфель. Собираясь к себе в деревню, она все искала запропастившуюся куда-то одну галошу, не нашла и уехала без нее, а она, вон, оказывается, лежала под кроватью где-то.
Спать Фома лег, крепко прижимая галошу к себе, и во сне тоже прижимал, не отпускал, а когда мать пыталась вытащить ее силой, просыпался и хныкал.
Больше он не стоял под дверью и не звал бабку дни напролет, но всюду носил с собой галошу и спать ложился обязательно с нею. Галоша была старая, сносившаяся, с облохмаченной темно-фиолетовой подкладкой, и мать, чтобы он не прижимал эту грязь к груди, обмотала галошу тряпкой, сделав что-то вроде куклы.
И в ясли Фома тоже пошел с галошей. В первый же день трехлетние ребята из старшей переходной группы отобрали у него галошу, размотали ее, — так Фома и получил свое прозвище.