Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Она и в самом деле жила тут, в поселке, работала рассыльной и уборщицей — все вместе — в строительной конторе, в эту контору Вадькина мать его и направила.

Контора находилась на втором этаже громадного, полукруглого, выстроенного еще в тридцатые годы, задолго до рождения Фомы, «стоквартирного» пятиэтажного дома; прямо за дверью, как откроешь ее, начиналась железная гулкая лестница. Фома, с утра сбежавший с занятий, робея и все что-то оглядываясь назад, на захлопнувшуюся за ним дверь, медленно пошел наверх, сверху на него загудели по лестнице тяжелые, медленные шаги, он прижался к стене, чтобы пропустить человека, мимо, перехватываясь рукой за круглые железные перила, не обратив на Фому у стены никакого

внимания, прошуршала одеждой женщина, и, когда уже она была внизу, у двери, Фоме вдруг показалось, что это она, мать.

Он развернулся и торопливо запрыгал вниз, следом за ней, выскочил из двери, — женщина собиралась сворачивать за угол, догнал ее, забежал сбоку и так, сбоку, заглянул ей в лицо. Но он или забыл материно лицо, или это была не она, — ему казалось, он узнает мать, стоит только увидеть ее, как узнал Вадьку и Вадькину мать, а он смотрел и не узнавал.

И, однако же, это была его мать. Не узнал ее он, узнала она. Скосила на него, когда он заглянул ей в лицо, недовольно глаза, отвела — и тут же остановилась, как споткнулась, повернулась к нему, так что Фома испугался и шарахнулся невольно в сторону. Он хотел уже дать от нее побыстрее деру, но она протянула к нему руки и выговорила, будто плакала и пела одновременно:

— О-ой!.. Сыно-ок!..

И по тому, как она сказала это, так точно, как тогда, когда его втолкнули в комнату, а за столом сидел милиционер и что-то писал, слюнявя химический карандаш об язык, Фома понял: мать это, она.

— Ну, я. Ага, — ответил он, перетаптываясь перед нею с ноги на ногу.

Мать обняла его и, когда обнимала, прижимая его голову к своей мужского кроя жакетке, неприятно швыркала над ним носом.

— Как тут-то? — спросила она, отпуская его, нормальным уже голосом, и Фома увидел, что белки глаз у нее все в красных прожилках, и веки тоже красные и набухшие, как бывает, знал он по деревне, с тяжелого перепою.

— А в ремеслуху вот, — сказал он. — На расточника…

— Поди, сердишься на мамку-то, а? — странно хихикнув, игривым вдруг каким-то голосом проговорила она. — Сердишься, нет?

— Так а чего? — не понял Фома. — Чего мне сердиться?

Мать не ответила. Постояла молча, так же все похихикивая, и потом сказала:

— Большой стал… большой! На расточника… Ух ты! В общежитии, что ли?

— В общежитии, ага.

— Ну, ага так ага, — непонятно отозвалась мать. Подумала и велела: — Ну так приходи тогда к концу дня. Ладом? Решим с тобой.

Фома шел к себе в ремесленное и думал: как чужая. Чего-то не такого он ждал от встречи. Чего, он и сам не знал, но уж больно куцая какая-то вышла встреча… ну в самом деле, как чужой он ей.

А вот не пойду к ней вечером, решил он. Ниче. Жил до этого без нее, можно и дальше.

Но он пошел. Будто сосало что-то внутри, мозжило несильной, но неутихающей болью, требуя пойти, — и не устоять было.

Сейчас, он услышал, от матери явно попахивало. Опухлость вокруг глаз спала, глаза блестели, а изо рта, когда говорила, обдавало. Она сейчас много говорила.

— Бабка твоя, спасибо ей, старуха, конечно, молодец, но она, извини меня, и стервь, — говорила мать на ходу, ведя Фому куда-то с собой. — Молчи только и не вякай, ты ничего не знаешь. Я, может, из-за нее… Она тебе деньги шлет? Шлет немного? Молодец. Сальце-смальце, ну, там деревенское всякое?.. Не бойсь, теперь я тебя не брошу. Как за стеной будешь. А чего уехал? — И не дожидалась никакого ответа. — Правильно и сделал. Чего там в назёме… Стой, годи меня здесь! — Она взошла на магазинное крыльцо и некоторое время спустя сбежала по нему с бутылкой водки в руках. — А мы пой-дем в ма-агазин, три по семь со-образим!.. — подмигнула она Фоме, подкидывая на руке бутылку, и спрятала ее в болтающуюся на локте черную дерматиновую сумку. — За встречу сына с матерью. Употребляешь, нет? Или бабка тебя там к браге приучила?

— А ты пьянь, ли че ли? — спросил Фома неожиданно для себя.

— Чего-о? — остановилась мать. — Ты

это кому? Мне?

— А кому еще-то.

Мать заплакала. Вот так, прямо среди улицы, тяжело и безобразно кривясь лицом, не вытирая льющихся по щекам слез.

— От сына, от родного… Матери!.. Она за него…

— Чего ты за меня? — вставил Фома.

— Ой, гады! Ой, какие все гады, гады, гады!.. — закричала мать, заламывая свободную от сумки руку и мотая головой с перекривившимся лицом. — Паскуды! Ой, какие паскуды!.. Жизни мне от вас нет!..

Не к Фоме это все относилось, но он испугался. Так она кричала, так ее всю трясло, и толпа уже собиралась вокруг…

— Слышь! — попробовал он поймать ее руку. — Слышь!..

— Гады, ой, гады! — вырывая руку, еще сильнее завизжала мать. — Нет жизни, совсем нет, совсем нет!..

Фома не ошибся, назвав ее пьянью. Тяжело тянуть бесцельное время, которое, знаешь, не жизнь, а проживание, нужно забвение какое-то, и оно нашлось. Может, и легче было бы, может, и забвения не понадобилось бы, но ни на одно из своих писем она не получила ответа, ждала, ждала и отчаялась получить. И когда отчаялась, ее снесло с тормозов и потащило, как под уклон. Свобода, подаренная амнистией, оказалась предательской. Легко слететь с тормозов, а попробуй снова встать на них. Мать Фомы и не смогла. В крановщицах она не проходила месяца, еле упросила не записывать ей статью, а отпустить по собственному желанию, и, уйдя с завода, уж знала про себя, что работа с ответственностью не по ней… В строительство ее надоумили пойти, чтобы скорее получить собственную какую-никакую жилплощадь, она получила ее — восьмиметровую комнату в коммунальной квартире каркасного дома, в третьем, сверхпроектном чердачном этаже, надстроенном в войну для расселения беженцев, — и больше у нее никаких желаний не осталось.

В тот день Фома так и не дошел до этой ее комнаты. В длинной, перепоясанной ремнем белой гимнастерке появился постовой милиционер, взял мать за отвороты черной ее обмусоленной жакетки, трясанул, и она тут же стихла и сделалась как трезвая.

— Все, че ты! Че ты, че ты! — быстро заговорила она, пытаясь оторвать руку милиционера от себя. — Все уже, молчу, не нарушаю, все уже, че ты!..

— Смотри мне! — грозяще протянул милиционер, отпуская ее. — Ну-ка марш домой, и чтоб не слышно!

— Не, все, не слышно! — поднеся палец к губам, с послушностью покивала мать, повернулась и, забыв о Фоме, пошла через собравшуюся толпу.

Он стоял недвижно, глядя, как она уходит, болтая дерматиновой сумкой на локте, и внутри был судорожный, гнетущий стыд. И еще отвращение. Правильно бабка ругала ее. Стоит того…

Больше к матери он не ходил. Но она стала приходить к нему сама, отыскивала его, в ремесленном ли, в общежитии ли, всегда с запахом изо рта, и спрашивала громко, не обращая ни на кого кругом внимания:

— Чего мать-то родную не навестишь? Чего забыл совсем?!

Приходилось, чтобы она не устроила какого-нибудь скандала на виду у всех, спускаться с нею на улицу, уговаривать там уйти, не позорить его, она не уговаривалась, начинала кричать, и приходилось уступать ей, идти с нею, и она затаскивала его к себе в комнату. Обстановка комнаты состояла из железной проржавевшей кровати, двух табуреток, одна из которых всегда была завалена одеждой, обшарпанной тумбочки и такого же обшарпанного, ничем не застеленного круглого стола. Приведя Фому, мать начинала суетиться, бегать на кухню, что-то ставить на примус, что-то варить, что-то жарить, но ни разу так у нее ничего и недоварилось, недожарилось, — Фома, улучив минуту, давал от нее ходу. Бежать за ним, искать, вести обратно — совершать все по второму кругу — у нее, видимо, недоставало сил: никогда она его не возвращала. Через некоторое время она появлялась у него снова, и все повторялось заново, и он привык ко всему этому, и привыкла, видно, она — в одно из своих очередных появлений, когда он, еще не дождавшись никаких ее слов, начал заранее отнекиваться, захихикала и махнула рукой:

Поделиться с друзьями: