Повести
Шрифт:
Он шел и думал о том, что когда идешь по лесу в одиночестве, когда ощущаешь себя поглощенным этим лесом, затерявшимся в нем, могучем и вечном, то почти всегда возникает щемящее чувство скоротечности, краткости своей жизни. Однако, размягченный и просветленный красотой леса, осознание этой краткости жизни воспринимаешь не трагически, не истерично, а лишь с легкой печалью. Какая–то тихая покорность судьбе овладевает душой в такие минуты. И вместо отчаяния, которое неизбежно охватило бы в другой обстановке, здесь, среди буйства и красоты природы, испытываешь только тихую грусть.
«Да, все проходит безвозвратно, — с какой–то возвышенной горечью думал Лаптев, шагая пустынной, глухой дорогой. — Безвозвратно уходит детство, молодость, любовь… и только вот это небо, эта земля, эти травы
Была пора, когда Лаптев считал человека венцом природы, царем вселенной. Позже, когда он вникнул в мир природы и был ошеломлен величием ее извечных законов, его качнуло в другую крайность: он додумался до того, что стал считать человечество, цивилизацию, чуть ли не вредной плесенью на здоровом лике природы. И нужно было немало пожить, немало прочитать мудрых книг и переворошить в голове много собственных мыслей, чтобы с годами прийти к золотой середине, почувствовать и осознать себя, человека, не «царем» и не «плесенью», а именно частицей природы. Только тогда пришло к нему ощущение гармонии в душе, состояние, близкое к счастью. Это когда понимаешь и чувствуешь, что вон тот паучок, что плетет свою лучеобразную, удивительно сложную сеть–паутину меж стволами сосен, в каком–то смысле твой кровный брат. Когда чувствуешь, что вот это дерево — живое, что под его корой струятся соки так же, как по твоим жилам струится кровь. Когда чувствуешь кожей холодок ветерка так же, как чувствуют его листья вон той березки…
Лаптев уже довольно далеко ушел по лесной дороге, уже пошли глухие, редко кем посещаемые места, и потому, наверное, увидев человека, он вздрогнул от неожиданности. Однако в следующую же минуту рассмеялся. Человек лежал на обочине дороги, привалившись к стволу большой сосны, и самым натуральным образом спал. И человек этот был старик Парамон Хребтов.
Рядом виднелась корзина, с копной наполненная молоденькими боровиками, стоял прислоненный к дереву посошок, а Парамон, вольно разбросав ноги в резиновых сапогах и скрестив руки на груди, сладко посапывал. Румяное лицо его было во сне размягченным, добродушным, умиротворенным.
Лаптев знал, что Парамон в деревне первый грибник, что по грибы он уходит затемно, что у него даже своя теория на сей счет: мол, грибы растут ночью, и чуть свет они только–только наросли. Тут–то, мол, я их цап–царап, молоденькие да свеженькие!
И вот набродился старик спозаранку, набегался по лесу, уморился таскать тяжелую корзину, присел, видно, передохнуть около сосны, а сон его и сморил.
И ни муха его не потревожит в этом чудо–бору, ни комар не занудит над ухом, и никого–то он не боится, потому как не глухой бор вокруг, а его, Парамона, родной дом. И даже мягкая постель из трав и старой опавшей хвои разостлана.
Ступая почти на цыпочках, Лаптев невесомо прошел в двух шагах от спящего Парамона и исчез за поворотом, не оставив в памяти старика никакого следа.
«Это он выходной решил себе устроить, передышку от суеты, — думал Лаптев. — Время у него сейчас сложное. Покос еще не закончился, к свадьбе сына нужно готовиться, с Гастрономом схватился, со сватом Виталькой на ножах, на идейных, так сказать, ножах. Еще бы, еще бы! — мысленно восклицал Лаптев. — Парамон — натура цельная. Пусть он петушист, наивен в чем–то — не беда. Главное то, что он гражданин, черт побери! А Виталька темен, противоречив и, кажется, внутренне разноглаз. На свою семью, на соседей, на знакомых он смотрит будто бы своим живым, участливым и горячим, глазом, а на все общественное, государственное — стеклянным, холодным глазом…»
«И на природу они, витальки и гастрономы, — размышлял далее Лаптев, — смотрят лишь потребительски. Для них нет живых деревьев, для них есть бревна, жерди, колья. Для них нет красоты моря, для них есть водоем, в котором плавает рыба. Для них не ягоды и фрукты висят на ветках, а копейки да рубли».
«Все мы здесь проходим испытание бором, морем, землей, свободой, — горячился
Лаптев, — и некоторые этого испытания не выдерживают, начинают хватать, грести под себя со звериным проворством».Он, Лаптев, как только они с Галей купили здесь избушку, твердо сказал жене: «Запомни, в огороде сажаем самое необходимое. Земля, конечно, должна рожать, каждый ее клочок нужно возделывать. Но боже нас упаси делать огородничество и садоводство самоцелью, и уж тем более наживаться на этом деле!»
Лаптев понимал, что стоит увлечься заготовительством, выгодной реализацией «даров природы» на рынке, как станет недосуг ни у костра на берегу посидеть, ни на цветы полюбоваться, ни даже искупаться. И станешь ты гоголевской Коробочкой, будешь считать и пересчитывать банки с соленьями–вареньями да вырученные на базаре рубли. Мешками начнешь сушить грибы на продажу, десятками ведер ворочать из бора бруснику, ящиками попрешь помидоры, полными багажниками станешь возить малину да смородину, и не заметишь, как хищник одолеет в тебе человека. А уж хищник ни перед чем не остановится… Лаптев не мог не видеть, как в пору созревания брусники иные владельцы «Жигулей» забираются прямо на машине в самые щедрые ягодники, давят их колесами, гребут бруснику скребками–комбайнами, выдирают при этом слабые стебли брусничника. Словом, «жигулятина», как Лаптев называл автомобилизированных ягодников, готова весь бор изгадить, истоптать, лишь бы урвать побольше.
А он, Лаптев, настолько сросся с бором, что бор стал как бы частью его души; и когда Лаптев видел израненный брусничник, осколки разбитой о сосну бутылки, сваленный кем–то на лесной полянке мусор, то чувство было такое, будто в душу наплевали.
«И как это остановить? — в который уже раз спрашивал себя Лаптев. — И кто их должен остановить? Власти? Лесники? Милиция?.. Но властей в Игнахиной заимке раз–два и обчелся. Участковый милиционер в Кузьминке один на многие окрестные деревни. У лесника средство передвижения — лошадка, и где ему угнаться за хищниками на их быстрых «Жигулях“?..»
И Лаптев в горьких своих раздумьях приходил к выводу, что нужно самому что–то делать. Нельзя сетовать да сокрушаться и ничего практически не делать, чтобы пресечь безобразие. И бывали случаи, когда Лаптева настолько выводили из себя, что он «взрывался». Тащил как–то Ванюшка на «Беларуси» березовые хлысты мимо усадьбы Лаптевых. Увидел Лаптев, что лесины своими сучьями сдирают дерн, разрывают живой ковер топтун–травы, и взъярился, бросился наперерез трактору, остановил его, рванул на себя дверцу кабины — что ж ты делаешь, сукин ты сын! Ты же всю полянку испакостишь! А на ней вон дети играют! Ты что, не можешь ехать по дороге?! Тебе обязательно надо полянку губить?
Струхнувший Ванюшка даже и огрызаться забыл, забормотал в смущении: «Да не подумал! Да ладно уж… Ну, сверну, сверну на дорогу! Не подумал, ей–бо!..»
Или случай со старушками–ягодницами прошлым летом. Возвращался Лаптев из бора с корзиной груздей и в лощинке наткнулся на трех старух, которые почем зря пластали бруснику. А рвать ее было рано: она только–только начала краснеть. Что ж они делают, поганки этакие!.. И Лаптев принялся стыдить старух–браконьеров: ну, как вам не совестно! Пожилые люди, а такое вытворяете!
Старухам сделалось, конечно, неловко, они притихли, ни одна из них даже не разогнулась, не посмотрела впрямую на Лаптева; все трое явно механически продолжали ощипывать с веток почти белую ягоду.
— Ага, жди, пока она поспет! — пробурчала наконец одна из них. — Городские наедут и выпластают!
Вот всегда так! Местные боятся, что городские «выпластают», а городские рвут ягоду раньше времени, боясь и местных и себе подобных горожан. И получается, что вместо того, чтобы подождать, пока ягода нальется, вызреет, станет темно–бордовой, или «черной», как тут говорят, сочной и сладкой, — вместо этого рвут белую, незрелую. Она, конечно, потом покраснеет, ее можно будет даже продать на рынке людям, никогда не пробовавшим настоящей брусники. Покраснеет–то она покраснеет, да только кислая она, сухая и жесткая. Все ягодники об этом прекрасно знают, однако подлая эгоистическая натура гонит их на бруснику раньше срока — урвать, пока другие ждут созревания!