Позиция
Шрифт:
И вот уже Лина вышла из-за шкафа — в синенькой кофточке, узкой тесной юбке, по-домашнему близкая, простая и обольстительная. Остановилась посреди комнаты, расчесывая волосы. Они у нее черные, как вороново крыло, и разделены строго на пробор, спадают на обе стороны блестящими крыльями, а сзади схвачены шпильками.
На белом экране окна четко рисовалась линия ее шеи, острая грудь и вся фигура, такая чистая, такая манящая и недоступная, у него сердце замлело. Он не смел даже помыслить, что она может принадлежать ему. Только чувствовал, сколько значит для него одним тем, что живет на земле, что говорит с ним, иногда улыбается ему.
Потом Лина ужинала на кухне, а он сидел и ждал. Ее имя пело в нем, любимое имя — как запев в песне. Это имя было в их краю очень распространенным. Его завезли из далекой революционной Испании вместе с испанскими детьми, и символизировало оно тогда нечто героическое: девичью песню сквозь огонь и кровь… Им называли внучек старые большевики и партизаны гражданской войны, а потом — учителя и врачи своих детей, пока оно не стало обыкновенным.
Володину мечтательность разбила Лина:
— Надеялась, хоть в руках подержу твой орден. И чего вы такие — и ты и батька… Он тоже в ящике держит, поглядеть не дает. Чаю хочешь? Бери яблоки… Магазинные, своих нету. — И засмеялась.
И он знал, почему она смеется. Ей было приятно это воспоминание. Как-то осенью парни звали их с Олей, сестрой, гулять, они не вышли (не пустил отец), и парни из мести обтрясли в саду яблони. Василь Федорович вышел утром в сад, а в траве лежат и шафраны, и курские ранеты, и путинки — обтрясли все деревья, хотя и не взяли ни яблочка. Ох и сердился Василь Федорович, а девчата втихомолку радовались.
Потом Лина и Володя играли в карты. И он, как всегда, проигрывал. Она сердилась, а он смотрел на нее, и глаза его светились бессмысленным обожанием. Лина видела это, но уже почему-то не радовалась и боялась над этим подшучивать. Она провела ладонью по его щеке, и это прикосновение было теплым и нежным:
— Ну, чего смотришь… В карты гляди.
Заморгал белыми ресницами, уставился в карты, но не видел ничего. Сегодня Лина добра и приветлива с ним, по-особому приветлива. Он был почти счастлив, но какая-то тревога бередила душу, шептала о зыбкости, непрочности этого счастья. Сколько раз она бесцеремонно, почти грубо, выгоняла его: иди, мне надо читать, иди, я устала, — и он, вздыхая, уходил. Но сегодня она словно бы вознаграждала за все. Сегодня была ласкова, тиха и даже не шпыняла, как раньше.
Она была добра, потому что… ждала, знала: сегодня на танцах должно что-то случиться, хорошее а ужасное. И от одной мысли у нее звонко и часто колотилось сердце. Она ждала еще на прошлой неделе, но почему-то этого не случилось. Ее глаза помнили глаза другие. Ее взгляд хранил другой взгляд. Восхищенный, как будто что-то открылось ему — и этим открытием была она, — но не наглый, хоть и не робкий. Больше всего ей понравилось, что эти глаза словно бы просили прощения, посмотрев так нескромно, словно укоряли себя, но не сулили покорности. Наверно, с этого и начались их особенные отношения — они всегда начинаются с чего-то, с какой-то точки, только о ней, как правило, забывают, а то и не подозревают. А она помнила… Потом те глаза равнодушно смотрели в сторону. Она догадывалась, что равнодушие это показное, что они по внутреннему велению не смотрят на нее. Но все время помнят о ней, недаром так вздрагивают крутые черные брови. Сегодня он будет смотреть на нее опять. И что-то произойдет. Он такой… красивый и спокойный. И немного странный. Гордый или высокомерный? У него высокий лоб и кудрявые волосы. Они спадают почти на глаза. Тося сказала — патлы. Пускай… А потом он все-таки посмотрел на нее прямым смелым взглядом. И она почувствовала волнение. Такого с ней еще не бывало. Никто так не смотрел на нее. И не отворачивался так равнодушно. Странно, что она до сих пор не знакома с ним. Он живет у бабушки Сисерки. Работает виноделом. Даже смешно. Виноделом был дед Шевелий… Смешной и чудаковатый старик. Однажды на рыбалке так азартно размахнулся удочкой, что вырвал крючком из своих зубов трубку — искры полетели. А теперь дед не слазит с печи — у него ревматизм. Раньше Лине казалось, что виноделом может быть только старый человек. А нынче виноделом этот парень… Валерий. Представила его с дедовой трубкой в зубах и чуть не рассмеялась. И чтоб дым вот так — паф! О нем можно было бы расспросить Володю. Это он привез Валерия в их село. У Валерия отец доцент, а мать умерла, и отец женился на молодой продавщице, а Валерий ушел из дому, бродил с геологами где-то на Памире, а потом поехал на целину. Там они сошлись с Володей, земляки-черниговцы, и Володя позвал его сюда. Так рассказывал сам Володя. Больше она про Валерия ничего не знала. Тогда ей было все равно, а теперь что-то словно бы запрещало выпытывать у Володи. И они играли и играли в карты…
Потом за ней забежала Тося, соседка, светловолосая хохотушка, и они все вместе отправились в клуб. Володя всегда покупал билеты Лине и ее подругам и потихоньку совал в руку. Он знает, что девчата смеются над этим и, смеясь, заставляют Лину брать билеты, а сесть рядом с ней в зале ему удается не всегда: возле Лины вечно садится кто-нибудь другой и провожает до дому, а он плетется сзади, потому что живут они на одном конце села.
Но сегодня, когда
Володя направился к кассе, Лина стала впереди него и взяла билет себе, Тосе и ему, он пытался отказаться, но они с Тосей подхватили его под руки и повели к дверям. Володя ужасно смущался и радовался, хотя ему непонятны были веселая нервозность Лины, ее беспричинный смех.После кино начались танцы. В большом зале с портретом Горького на стене, — наверно, кто-то считал великого писателя заядлым танцором, — сначала запустили что-то бешеное и танцевали только две пары: Клавка и Лиза с приезжими из Чернигова электриками, что тянули от станции линию электропередачи. Клавка в джинсовой юбке наступала на своего парня, дергалась, будто ненормальная, пока не принялись свистеть трактористы и шоферня. Их место занял Танго, был он под хорошим градусом (захмелев, он всегда исполняет одно старомодное танго, которое высмотрел в каком-то фильме и которое прилипло к нему прозвищем), шатался в одиночку в пустом кругу, выламывался, дурил: надеялись, что он уйдет или заснет на стуле, но он не уходил, ему льстило внимание парней и девушек, а прогнать Танго не решался никто: сегодня прогонишь, а завтра встретит в темном переулке… Он уже отсидел полтора года, и тюремные харчи ему не в новинку. Молодежь стала расходиться, когда из толпы вышел высокий хлопец в коротком демисезонном пальто и остановил Танго за плечо:
— Слушай, кореш, ты мешаешь.
Лина даже зажмурилась: вот сейчас Танго размахнется и впечатает в щеку Валерия твердую с короткими пальцами ладонь, но случилось несусветное: Танго обиделся, приложил к груди руку, прося сочувствия:
— Я мешаю? Я кого-то обидел? Ну, скажите?
— Нам стыдно за тебя, — так же спокойно сказал Валерий.
— Меня? Чего меня стыдиться? Я такой мерзкий? Я некультурный?
Танго зашатался к дверям и уже в фойе хватал всех за руки, приставал:
— Я — некультурный? Я — Танго?
— Культурный ты у нас, как Тарапунька, — пытались от него отделаться.
Лина танцевала много, со всеми, кто приглашал. Ее все дальше несла тревожная, горячая волна, она хотела показать Валерию, как охотно приглашают ее ребята, а он танцевал только с Катрусей, вертлявой, совсем еще сопливой девчушкой, десятиклассницей. И это раздражало Лину и наполняло горечью, даже обидой. «Через два года будет сулацкая суперзвезда», — подумала она про Катрусю. Уже вошел в зал и стал в дверях кривой Проць, демонстративно поглядывая на часы, давая знак своим появлением и громким побрякиванием ключей, что запирает клуб, — вот так он выстоит еще танца два, наверно, тешась своей властью или тем, что танцоры, торопясь, набирают бешеный темп, — а Валерий все не подходил к ней. Посматривал в ее сторону, но будто не на нее, а куда-то выше, на портрет на стене. И тогда она в гневе, почти в отчаянии решилась на последний шаг. Когда зазвучало «Ах, Одесса», не пошла танцевать. Ее один за другим пригласили пять парней, но она отказала всем, стояла, сложив на груди руки, и смотрела через проем двери в фойе, где гоняли шары на разбитом бильярде Володя и еще трое хлопцев. Лузы у бильярда были оборваны, и, когда кто-нибудь бил верного шара, подставляли ладони и ловили. Лина жалела, что Володя не танцует. Знала, что он дружит с Валерием, и Валерию, наверно, известно, что Володя любит ее. Она бы сегодня танцевала только с ним. А может быть, подойти и увести его от бильярда, попросить, чтобы проводил? Он такой… верный!
И в этот момент к ней подошел Валерий.
— Можно? — В его глазах светилась спокойная уверенность.
Она заколебалась и из-за этой уверенности, и из-за того, что зашла слишком далеко, отказала нескольким ребятам, и, если теперь станет танцевать, ее ждет месть. И никто не заступится. То есть должен заступиться Валерий. Она и его подставляла под удар. И он знал это. Видела по глазам.
— Уже пора по домам, — сказала как можно равнодушней. — Ну, последний танец.
Он вел легко, уверенно, но не прижимал, как некоторые парни, держал на расстоянии, а сам смотрел куда-то в сторону или делал вид, и она теперь могла рассмотреть его вблизи. У него высокий лоб, но его до половины скрывают волосы, продолговатое лицо, и длинный прямой нос, и нежная поросль усиков над верхней губой, и еле заметная родинка, ее-то он и прикрывает усиками, и ореховые, словно задымленные глаза. «Красивый», — отметила она как-то холодно и испугалась.
Ей нравились даже усики, хотя когда-то она и помыслить не могла, чтобы с ней танцевали разные усатые. Усики и баки — предмет насмешек на селе, хотя носит их много ребят. А еще у него длинные неуклюжие руки, нет, не неуклюжие, это у другого были бы неуклюжие, а у него просто длинные, и острые плечи, он ими забавно передергивает. Ей и это понравилось. Тут как раз кончился танец. Она торопливо вышла на улицу, все-таки боясь заслуженной мести отвергнутых. И, пылая, видела, что Валерий идет за ней. Наверно, их спасла метель. Она только началась, последняя предвесенняя метель, и была озорная, шальная, звонкая. Пляска ветра, пляска белых весенних снежинок, в которых не видно протянутой руки. Лине казалось, что она и сама легкая, как снежинка, казалось, что метель — это молодость, рождение, вечный круговорот мира, это жизнь, любовь, что-то таинственное и белое, в чем так хорошо прятать мысли и чувствовать на своей руке властную юношескую руку, и не отталкивать ее, потому что ведь метель, можно потеряться, потерять друг друга навеки. Она видела его облепленное снегом лицо, оно клонилось к ее лицу, — ведь шли против ветра, и ветер казался ей уже розовым, и снежинки тоже розовыми, похожими на лепестки, а ветер толкал к нему, и она ощущала, как все тверже и тверже становилась его рука, как тесней сливались их плечи.