Право на поединок
Шрифт:
Но это была, скорее всего, попытка отчаяния. Вряд ли он надеялся получить подобное место. А потому в конце исповеди смиренно обещал принять любую службу, ему назначенную.
«Исповедь» была написана в январе — феврале двадцать девятого года, а в апреле он писал Голицыну: «Меня могут удовлетворить на служебном поприще две должности: или попечителя университета, или гражданского губернатора — обе вне обеих столиц. Принимая во внимание мой чин и малое доверие, я не могу рассчитывать на то, чтобы с первого раза получить какую-нибудь из этих должностей. Что касается губернаторства, то я не возражал бы против испытания меня в качестве
Он говорил тоном человека, знающего себе цену, но в глубине души сознавал, что, вступив на путь торговли с правительством, он уже проиграл, ибо все козыри были на одной стороне.
Николая этот текст мог только раздражить. И, естественно, никакого ответа Петр Андреевич не получил.
Пренебрежение это еще яснее показало ему бедственность его положения и бесполезность его полуунижения. От него ждали полного унижения. «Будь рабом самодержавия, или сокрушу…» И ему пришлось прибегнуть и к посредничеству цесаревича Константина, что было особенно горько, ибо цесаревич и стал некогда причиной его опалы, и к куда более подобающим письмам в Петербург…
По ходатайству Константина Николай еще в тридцатом году распорядился подыскать Вяземскому должность.
Между «Исповедью» и реальным вступлением в службу пролегли польские события, вызвавшие в Вяземском последний страстный взрыв ненависти, презрения к тому, что видел он вокруг. Яростно-уничижительные записи о Жуковском и Пушкине, поддержавших правительство, объяснялись не только расхождением взглядов, но горечью собственного его унижения, воспоминанием о варшавской своей молодости, эпохе гордых надежд… С этого времени он уже ни на что не надеялся…
Петр Андреевич, не претендовавший уже на роль маркиза Позы, просил назначения по министерству просвещения или юстиции. Его назначили по министерству финансов. Это был еще один способ укротить строптивца — служи там, где поставили, путайся в скучных тебе делах, смирнее будешь. Это был еще один способ ломать человека.
Александр Булгаков сообщал брату в ноябре тридцать второго года: «Очень радуются назначению Вяземского. У него прекрасная душа и способности, и когда отстанет от шайки либеральной, которая делается и жалка и смешна даже во Франции, да примется за службу, как должно, то, верно, пойдет в гору, будет полезен и себе и семейству своему. Здесь все радуются данному ему месту».
Князь Петр Андреевич, один из сильнейших в потенции государственных умов страны, талантливый литератор, блестяще образованный в сфере культуры, сделан был вице-директором департамента внешней торговли и вынужден был тратить силы и время на дело, для него чужое и непонятное.
В старости он горько обронил: «Около двадцати лет прослужил я по ведомству министерства финансов; но должен признаться, служил не по призванию, а по обстоятельствам. По мере сил и способностей своих старался я исполнить обязанность свою усердно и добросовестно, но исполнял ее без увлечения, без вдохновения!»
Угроза шельмования и позорной расправы, потом чужая, постылая служба — с годами он привыкал к этой, лежащей на душе, тяжести, но она деформировала душу. Прежде всего — отсутствием надежды. Уже к середине тридцатых годов он стал жить прошлым, казавшимся ему утраченным эдемом. Чем дальше, тем явственнее становился его разрыв с настоящим, он отставал,
упорно и сознательно не принимая естественных перемен, и жизнь вокруг казалась ему все более чуждой и отвратительной в своей чуждости. Ему тяжко и больно жилось. Но все это выявилось с такой очевидностью гораздо позднее. А пока он скрывал от самого себя начавшийся страшный процесс. И тем менее понимали его окружающие.Булгаков писал со своей глуповатой восторженностью: «На Кузнецком мосту большая передряга. У какой-то из мадамов схвачена контрабанда на 50 т.; видно, не у всех совесть чиста, а лупят, проклятые, ужасные деньги с московских щеголих. Уж это не действия ли нашего Вяземского? Скажут: вот в тихом омуте черти водятся. Каков Вяземский! Забыл, что Москва его рай, а мадамы Кузнецкого моста — его бригада. Москва любит крайности. Сперва говорили все о Вяземском, как о ветренике, занимающемся только обедами, стихами и женщинами, а теперь славят его государственным человеком, и те же лица повторяют: я всегда это утверждал».
Таковы были их представления о назначении государственного человека…
Его между тем не переставали унижать. В августе тридцать третьего года Комитет министров по представлению министра финансов постановил произвести Петра Андреевича в статские советники. А через несколько дней Вяземского вызвал Бенкендорф и сообщил, что император не утвердил решение Комитета, ибо он, Вяземский, позволил себе неуместную шутку: при пожаловании петербургского военного генерал-губернатора Эссена графом посетовал, что не пожаловали его князем Пожарским, намекая на неумение генерал-губернатора справляться с пожарами.
Сарказмы в дружеском кругу становились накладны. Полицейская структура пронизывала жизнь во всех ее ипостасях и намертво схватывала каждое проявление личности.
Князь Петр Андреевич обладал задатками крупного государственного человека и ярким талантом литератора. Но в нем не было того, что в самые страшные моменты спасало Пушкина, — рокового сознания своего долга, у него не было того дела, ради которого Пушкин готов был вынести боль одиночества, непонимания, смертельный холод отчуждающегося бытия. Пушкинская надежда сливалась с категориями такими высокими, что почти уже не зависела от личных обстоятельств, — будущее России и человека вообще, а не будущность только его, Пушкина, держало и вздымало его над ядовитым, обжигающим кипением быта житейского и политического.
Он мог разувериться во всем, что окружало его в нынешний день. Но при всей невыносимой усталости, жажде покоя и независимости, которые можно было купить только ценою ухода от своего дела, — при всем этом и над всем этим существовала сила, которая гнала его вперед, не давая пасть, пока он жив.
Отчаяние при мысли о судьбе семьи, детей, безвыходность денежная не могли побороть эту силу.
Пушкина нельзя было сломать. Его можно было только убить.
Князь Петр Андреевич сломался.
Он мог теперь назвать в письме людей 14 декабря головорезами.
В его записных книжках нет больше ярости бунта, а только бессильная горечь.
В тридцать седьмом году, после смерти Пушкина, он записал: «Сегодня же обедал я у директора в шитом мундире по приглашению его. Матушка Россия не берет насильно, а все добровольно, наступая на горло». И тут же, по-французски: «Люди ума и совести могут сказать в России: „Вы во что бы то ни стало хотите, чтобы была оппозиция. Вы ее получите“».