Праздник по-красногородски, или Легкая жизнь
Шрифт:
К девяти он проснулся. Однако, прежде чем идти на завод, принялся вспоминать вчерашний вечер, потянулся за тетрадью, в которую он записывал все интересное, написал: «Люди грызутся и дают друг другу запретные подножки именно тогда, когда интересы их абсолютно одинаковы».
После этого пошел на завод, соврал про мать, ему подписали заявление, отнес его в отдел кадров. Впереди было целых четыре свободных недели.
Надо было прийти в себя. Котельный завод от Дона был лишь через железную дорогу перейти да обогнуть другой завод, «Электроинструмент», стоявший уже на самом берегу. Вадим вышел к лодочной станции, сел на перевернутую плоскодонку. За спиной работал его завод, он даже различил стук молотков по металлу — родная бригада вкалывала. Слева бухал, отфыркиваясь, компрессор «Электроинструмента».
Буксир тянул по реке баржу, похожую на ту, которую Вадим видел вчера у пляжа. Только не было на корме домика-ящика, детей и собаки…
Вдруг Вадим вспомнил то, что не вспоминал, даже работая над своей повестью. Здесь, на этом самом месте, он когда-то восьмилетним научился плавать.
Мать болела. Он жил у дяди Миши с тетей Клавой и каждый день к обеденному перерыву прибегал сюда с кастрюлькой еды для дяди Миши. Дядя Миша, работавший тогда механиком в «Электроинструменте», выходил к Вадиму, раскрывал завернутую в тряпки кастрюлю, кое-что выделял вечно голодному племяннику, молча ели. Потом дядя Миша уходил, а Вадим, помыв кастрюльку в Дону, подолгу купался. Плавать под водой он научился сразу. А чтоб держать голову над водой — это не получалось. Дно здесь уходило круто в глубину. Набрав побольше в себя воздуха, он мог нырнуть туда, где ему было с головой, и под водой же вернуться назад. Еще он научился нырять вниз головой с лодок, которых на якорях, носом к течению, болталось у берега множество. Лодки принадлежали рабочим окружавших станцию заводов. И вот ему пришло в голову, что, нырнув с борта лодки, стоящей у берега, проплыв метра четыре под водой, можно потом ухватиться за борт другой, стоящей уже на глубине. Он долго примеривался. Наконец оттолкнулся изо всех сил. И лучше бы этого не делал: лодка ушла из-под него, он оказался между двух лодок, на приличном расстоянии от одной и другой. Он, конечно, ничего этого не знал, нырнув, поплыл и, вынырнув с поднятой вверх рукой, чтобы ухватиться за спасительный борт, увидел себя далеко и от одной и другой лодки. Все, конец! В последний раз увидел небо, берег, перспективу водной поверхности… отчаянно заработал руками и ногами и… поплыл. Когда он по-собачьи доплыл до другой лодки и взобрался на нее, уже понимая, что случилось, ему стало жарко от радости. И почти сейчас же он прыгнул назад, к первой лодке. Так он прыгал несколько раз, туда и обратно, а потом догадался, что со второй лодки можно прыгнуть к третьей и потом дальше, до самой крайней от берега… Через две недели он демонстрировал удивленному дядьке «высокий класс» — махал саженкой, греб «по-морскому», переворачивался на один бок, на другой, на спину…
«Был я еще и таким», — вспомнив, как научился плавать, думал Вадим. С жизнью он тогда распростился — это точно. Спасли руки, ноги, они, оказывается, уже умели плавать. «Но почему я это вспомнил? Сколько всего вспомнил, а это, наверное, должен был вспомнить уже в старости».
Объяснение, в следующие минуты пришедшее в голову, несказанно опечалило Вадима. В старости вспоминают, сознавая близкий конец и невозможность что-либо изменить. Он сейчас вспоминает от полной беспомощности, оттого что совсем не знает, как быть дальше.
* * *
Он тогда поехал в Москву. «Ничего не добьюсь, "о увидеть всех надо».
И он увидел хорошую рецензентку, написавшую: «Читаешь, не отрываясь…» И с не очень хорошим редактором встретился. И супругов-учителей, старых знакомых по рыбацкому поселку, нашел. Он им ни разу не написал, однако их московский адрес хранил. Как он и предполагал, после трех лет преподавания в диком углу они вернулись в Москву. У них он и переночевал.
Все, с кем он встретился, утверждали, что он еще очень молод, все у него впереди, и это прекрасно.
Он отрицательно мотал головой. При чем здесь возраст?
То, о чем я написал, написано неплохо и, главное, нужно. Почему плохое и ненужное переполняет страницы газет и журналов, а хорошее и нужное отвергают?Это ничего, отвечали они. Трудно начать, потом будет легче. Они его как бы уговаривали. Не все он понимал.
Литературой надо проникнуться и жить. Для этого необходима питательная, состоящая из художников среда. Для этого надо с великим упорством и твердостью многие годы вырабатывать собственное мировоззрение… Надо ждать, надо надеяться. Существует литературный процесс, который никогда не прерывается, потому что культура накапливается тысячелетиями.
Ему было смешно. Как сложно! Тысячелетия… В то время, как речь лишь о том, чтоб делать то, что хочется.
Они ему говорили, что он должен учиться, переродиться. А он видел, какие они. Ему очень понравилась рецензентка — молодая женщина лет двадцати восьми, умная, светлая, приятный голосок и… не очень счастливая, больная, может быть. А редактор был просто жалкий. Ниже среднего роста, в потертом черном костюме, с худыми, слабыми руками. Служа литературе, он явно не процветал. И супруги-учителя, с тех пор как он с ними познакомился, изменились. У них явно шло к разрыву, она ему об этом и шепнула.
Не сами они придумали то, что говорили. Конечно, москвичей нельзя было даже сравнивать с тем идиотиком, который сказал Вадиму, что на красногородцев надо бы общественность, милицию. И все-таки и тот, и эти не сами придумали то, что говорили. Наученные. Дурак, наученный дураками. Умные, наученные умными. Учиться, чтобы в лучшем случае сделаться таким, как москвичи, а в худшем, как тот чудак? Не получится! Давно миновало то время, когда из него можно было сотворить что хочешь.
В состоянии какого-то, по-видимому, ложного подъема ходил он по Москве.
Побывал на Красной площади. Кремль поразил. Вернее, толщина стен Кремля поразила. Вот, значит, как в старину готовились к защите от врага. Не то что в пережитую войну — приходилось спасаться в окопчиках, крытых даже не бревнами, а всяким хламом — кроватными сетками, гнилыми досками. Еще побывал в Третьяковской галерее. Многое оказалось знакомым. Наверное, поэтому удивила не знаменитая живопись XIX века, а портреты людей века восемнадцатого. Какие хорошие лица! Целые дворянские семьи, и у большинства хорошие честные лица. Ну и еще многолюдные московские улицы, непрерывное, даже ночью, автомобильное движение.
Перед отъездом был вечер в его честь в старой, порядком захламленной московской квартире.
— Оставайся, Максимов, в Москве. Учись, к нам приходи.
— К вам теперь буду время от времени приезжать. А жить здесь нельзя. Слишком много людей.
Они прочитали его повесть. Валентин спросил, насколько все это взято с натуры и как ведут себя побывавшие в лагере друзья. Раскаялся хоть один?
— О раскаянии и речи быть не может. Не видят в этом смысла. Зачем раскаиваться, если тебя наказали.
Валентин аж подскочил.
— Выходит, наказание исключает раскаяние?!
— Да. Они вернулись какие-то самодовольные. Все как один хвастали, что там побывали. В то же время с какой-то глубокой обидой. Тронь — и еще похуже натворят.
Они расспрашивали его о службе.
— Армия — это было бы очень смешно, если б не было так глупо. Каждый день всякие построения, нам читают лекции, что вот дисциплина, долг, честь. И каждую минуту помнишь, что это никому не надо. Но она настоящая, очень дорогая…
Когда он рассказал, как принялся в армии спорить, взволновалась Валентина.
— Ты стихийный человек! Тебе обязательно нужна культурная среда. Тебе обязательно надо расстаться со своим Красным городом. Мать ведь уже работает. Вполне тебе можно ее оставить и приехать сюда хотя бы года на три. Обещай мне всерьез подумать об этом.
Валентин сказал:
— Жизнь — это не что-то неразрывное. Это куски. Человека принудят или сам он по какой-либо причине проснется — и живет. Чувствует, видит. Потом приходит усталость. Из последних сил стремишься выйти из игры. И, в общем, чтобы побыстрей да полегче, да малой кровью обойтись, все делаешь как-нибудь. И в итоге кончаешь не то чтобы побежденным, но неудовлетворенным.