Предместье
Шрифт:
– Проверяешь на деле, не забыл ли я, в облисполкоме сидючи, что такое районный масштаб?
– смеялся Щукин, упираясь плечом в кузов "эмки".
– Давно тебя жду. Мне еще месяц назад говорили в обкоме, что возвращаешься. Почему не позвонил? Я бы встречать приехал.
– Ну и хорошо, что не приехал. Двое суток тащились бы на таком драндулете. А так не позже утра доберемся.
– Уж и утра!
– обиделся Ползунков, слышавший разговор.
– Минут через двадцать будем на месте.
– Решил на попутных двинуться, - продолжал Щукин, когда "эмка" преодолела наконец сугроб.
– До артсклада доехал, до развилки. А там Антропова встретил.
– Тоже спешил, -
– Иди директором совхоза, - предложил Щукин со смехом.
– Совхоза? Того гляди, полк дадут!
– Да что ты! Командармом, значит, окончательно становишься?
Совершив последний перевал, машина свернула с шоссе в проезд к поселку; во тьме и вьюге мутным серым пятном вставал массивный кирпичный домика...
Подвальчик был чисто прибран, стол накрыт свежей скатертью. За перегородкой хлопотали Варенька с Маргаритой Николаевной; Терентьев, Пресняков и Цымбал сидели возле приемника. Терентьев говорил, что пора бы и начинать, да неудобно без хозяина. Пресняков считал, что спешить некуда все равно ночь, и прислушивался к каждому звуку на улице, Цымбал задумчиво слушал музыку из Москвы.
– Здорово дает, - сказал Терентьев, когда знаменитый московский бас затянул "Шотландскую застольную".
– Самая подходящая ария! Начать бы, а?
– Москва живет, - ответил Пресняков.
– Должно быть, и следа там уже не осталось от прошлогодних тревог.
Он вздохнул. Начальник районного отделения НКВД никогда, ни на минуту, не мог забыть о скрытых тропках, об оврагах, о всех тайных путях, по которым посланцы врага стремились проползти к Ленинграду. В его душе всегда жила тревога. Его чувства были напряжены и обострены долгой борьбой, и сейчас именно он первый, несмотря на громкую музыку, услыхал шум автомобильного мотора.
– Кажется, въезжают в ворота.
Все бросились к выходу. Во дворе Ползунков разворачивал машину, пассажиры выскакивали из нее на ходу. Крик поднялся, смех.
– Усач усача видит издалеча!
– С этими словами Антропов обнял Терентьева.
– Не стареешь!
– По горшку витаминов каждодневно принимаю, - ответил тот.
– Влияют.
Путники мылись над тазом за перегородкой. Не жалея ледяной воды, Ползунков опоражнивал на их руки и шеи один кувшин за другим. Наконец все уселись за стол, на столе появились графинчики, тарелки с закусками и, как выразился Терентьев, "гвоздь сезона" - заяц, которого в отсутствие Ползункова женщины нашли в кладовке и зажарили.
– Вот видите, Иван Яковлевич: заяц, именно заяц!
– объяснял Щукину довольный Ползунков.
– А Яков Филиппович говорит: кролик! У кролика мясо белое, бледное, а тут, вглядитесь только, красота какая!
– Жареного не разберешь - белое или серое. Все - румяное.
– Заяц, заяц, - со всей своей солидностью подтвердил Терентьев. Алешка здорово его подсек, на полном скаку, почти в воздухе!
Чокались, поздравляли друг друга. Подцепив с куском зайчатины порцию поджаренного лука, Антропов сказал:
– Лучок! Эх, закусочка! Когда-то выговор мне за него дали...
– Злопамятный ты, - отозвался Долинин.
– Я уж и то пожалел однажды: не зря ли наказывали человека.
– Правильно сделали, - сказал Антропов.
– Сидим, бывало, в землянке, пшенный концентрат поперек горла становится, смотреть на него спокойно не можем. Связной у меня был, украинец, Хмельно по фамилии, скажет: "Цыбулю бы сюда покрошить, товарищ майор, совсем другая питания будет". Я и подумаю иной раз: "Бейте меня, ребята, всенародным
– Неглупый парень, - заметил Пресняков.
– Умный!
– убежденно поправил Антропов.
– Если мне после войны снова придется директорствовать в совхозе, я вам покажу сортимент! Спаржу разведу и артишоки. Хорошо мы жили до войны, но как-то еще не умели во всю ширь, развернуться. Ладно, думали, сыты, чего еще нам! А как украсить жизнь - не задумывались. Неполным, хочу сказать, сортиментом жили. А вот прошли теперь через землянки - жадность к жизни знаешь какая пробудилась! Смешно: сорок лет прожил, шампанского не пробовал, водку дул, сивуху. Тьфу!
– Не плюйся!
– Терентьев грозно сдвинул брови.
– Горилка - это очень правильный сортимент.
– Ну тебя!
– отмахнулся Антропов.
Ему хотелось говорить и говорить, высказать все, что передумал он в боях, в волховских лесах и болотах, возле страшного разъезда Погостье. И он говорил о том, какой хочет видеть жизнь после войны, о том, что за три года своей работы в совхозе, расположенном в семи километрах от Ленинграда, он ни разу не был в театре, книгу месяцами не брал в руки, превращаясь постепенно в делягу без мечты и фантазии.
– Правильно дали мне выговор!
– почти выкрикнул он.
– И многие
из нас заслуживали тогда наказания за то, что не умели ценить жизнь.
– За жизнь!
– поднял стакан Пресняков.
– За то, чтобы смерть больше никогда не вошла в наш дом!
– поддержала Маргарита Николаевна.
– Нет, не так, - возразил Цымбал, остававшийся весь вечер серьезным и грустным.
– Нет, если и войдет смерть, то пусть такая, чтобы была она достойна жизни.
– Ну, а это и есть бессмертие!
– сказал Долинин.
– Значит, прав Пресняков: за жизнь!
В дверь резко постучали, затем нетерпеливо еще раз стукнули. Все, кто был в подвале, переглянулись, поставили на место поднятые стаканы. Долинин кивнул в сторону двери, Ползунков поднялся с табурета и откинул крючок.
Вошел непривычно строгий Лукомцев и с ним закутанная в изодранную шаль высокая худая женщина. С неудовольствием, из-под накупленных бровей, окинул полковник взглядом пирующих, стол с закусками и бутылки, сбросил папаху.
– Люба!
– вскрикнула Варенька и метнулась к закутанной женщине, чтобы поскорее развязать смерзшиеся узлы ее дерюжной шали.
Все поднялись из-за стола. Да, перед ними была она, Ткачева Люба. Но как трудно было ее узнать! Широкий незаживший шрам от мочки уха до уголка губ пересекал наискось лицо, глаза тонули в опухших синих веках, багровые и черные большие пятна лежали на щеках и на лбу. Любу усадили на стул. Она молчала. Дышала тяжело, держась за грудь.
– Два часа назад приползла к нашему боевому охранению. Сильно обморожена, - сказал Лукомцев.
– Надо срочно отправить в Ленинград.
Полковник волновался. Когда в штабную землянку привели эту измученную девушку, чистым и нежным лицом которой, ее мужеством и простотой, ясностью суждений он любовался весной в кабинете Долинина, Лукомцев почувствовал не меньшую боль за нее, чем если бы это была его родная дочь. Он немедленно вызвал врачей, но Люба от всякой помощи решительно отказалась; она отхлебнула только глоток портвейна из чашки и потребовала, чтобы ее тотчас, сию же секунду, отвезли к Долинину.