Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

– В нашем кабинете есть разные точки зрения, но это не значит разногласия.

– Позволь напомнить тебе строки Шекспира… Когда Кассий говорит Бруту:

…Чем Цезарь отличается от Брута?Чем это имя громче твоего?Их рядом напиши – твое не хуже.Произнеси их – обаТак же звучны.И вес их одинаков.

Санчес пожал плечами.

– Тот не велик, кто взвешивает свое имя… Сравнивать кого-либо из государственных лидеров двадцатого века с Цезарем неправомочно, ибо он был обуреваем мечтой осуществить на земле полнейшее прижизненное обожествление… Это особая психологическая категория,

присущая, как мне кажегся, лишь античности… Все остальное – плохое подражание оригиналу… Впрочем, меня в Цезаре привлекает одна черта: больной лысый старик, он не боялся смерти; этот страх казался ему неестественным, противным высоте духа… Словом, Брутом в наш прагматический век быть невыгодно; в памяти поколений все равно останется Цезарь, а не его неблагодарный сын… [1]

1

Существует версия, по которой Брут был внебрачным сыном Цезаря. Упоминания об этом предположении есть в книге Плутарха «Избранные биографии» и в примечаниях к книге Гая Светония Транквилла «Жизнь двенадцати цезарей».

– Брут был республиканцем, полковник Санчес… Он чтил римлянина Цезаря, но Рим был для него дороже…

«Женщина всегда остается женщиной, особенно если любит, – подумал Санчес. – Она относится к любимому только как к любимому, в ее сознании не укладывается, что мои слова сейчас обращены не к ней одной, а ко многим, а ведь как же много среди этих многих врагов… А для матери Цезарь был и вовсе хворым мальчиком, а не великим владыкой умов и регионов…»

– Если говорить об объективной – в ту пору – необходимости монархизма, о трагедии Брута, который поднял руку на личность, а она беспредельна, то я должен буду отметить, что он выступил не против своего отца императора Цезаря, но за свободу республики… Ведь не во имя тщеславия Брут поднял нож…

– Ты его оправдываешь? – спросила Мари Кровс.

– Я размышляю, а всякое размышление складывается из тезы и антитезы.

– Это термины Маркса.

– Взятые им у Гегеля, а тот в коммунистической партии не состоял, – улыбнулся Санчес.

– Что ты считаешь главным событием, побудившим тебя вступить в ряды заговорщиков?

– Я никогда не примыкал к заговорщикам… Видишь ли, мне кажется, что заговор обычно рожден посылом честолюбия, в нем нет социальной подоплеки… Несправедливость в Гаривасе была вопиющей, несколько человек подавляли миллионы… К людям относились, как к скоту… Знаешь, наверное, впервые я понял свою вину перед народом, когда отец подарил мне машину в день семнадцатилетия и я поехал на ней через сельву на ранчо моего школьного друга. Его отец был доктором с хорошей практикой, лечил детей диктатора… И мы с моим другом в щегольских костюмчиках поехали в школу, а учитель Пако сказал тогда: «Мальчики, я вас ни в чем не виню, только запомните, тот, кто пирует во время чумы, тоже обречен». Мы тогда посмеялись над словами Пако, но вскорости арестовали отца моего друга из-за того, что внук диктатора умер от энцефалита, и мои родители запретили мне встречаться с сыном отверженного… А я испанец, со мной можно делать все, что угодно, но нельзя унижать гордость кабальеро… Словом, я ушел из дома, и приютил меня учитель Пако, а жил он в бидонвилле с тремя детьми и больной теткой… Безысходность, всеобщая задавленность, в недрах которой все ярче разгорались угольки гнева, – вот что привело меня в нашу революцию…

Гутиерес посмотрел на часы, стоявшие на большом камине.

– Полковник, в три часа назначена встреча с министрами социального обеспечения и здравоохранения…

– Я помню, – ответил Санчес. – Увы, я помню, – повторил он и поднялся. – Мари, я отвезу тебя на аэродром, и по дороге ты задашь мне те вопросы, которые не успела задать сейчас, о’кей?

Он пригласил Мари в гоночную «Альфа Ромео», сказал начальнику охраны, что испанцы, потомки конкистадоров, не могут отказать себе в праве лично отвезти прекрасную Дульсинею в аэропорт, посадил Мари рядом, попросил ее пристегнуться и резко взял с места.

– Слава богу, мы одни, девочка, – сказал он.

– Мы не одни, – сказала она, – за нами

едет машина с твоими людьми.

– Но мы тем не менее одни… И послушай, что я сейчас скажу… Если ты сумеешь, вернувшись, опубликовать – помимо этого интервью, в котором, мне кажется, я выглядел полным дурнем, – несколько статей о том, как сложна у нас ситуация и никто не в состоянии сказать, что случится завтра, если ты, лично ты, без ссылки на меня, сможешь напечатать репортаж про то, что нас хотят задушить, ты сделаешь очень доброе дело…

– Тебе так трудно, родной…

– Да уж, – ответил он, – нелегко. Но я обязан молчать… Понимаешь?

– Нет.

– Поймешь.

– Мне ждать, Мигель?

– Да.

– Может, ты позволишь мне приехать сюда? У меня так тяжко на сердце там… Я аккредитуюсь при твоем Управлении печати…

– Нет.

– Почему?

– Потому что я не смогу видеть тебя – и это будет рвать нам сердца, а если мы станем видеться, мне этого не простят, я же говорил. Уйти сейчас из-за тебя, точнее, из-за того, что я тебя люблю, это значит дезертировать… Помнишь рассказ русского про старого казака и его сына, который влюбился в полячку? Это сочли изменой.

– Он изменил из-за любви.

– У нас мою любовь тоже назовут изменой… Я очень верю в тебя, Мари, я верю в себя, но я знаю наших людей… Тут царит ненависть к тем, кто говорит не по-испански… Считают, что это янки… Погоди, у нас прекрасный урожай какао, мы получим много денег, сюда приедет масса инженеров и механиков из Европы… Тогда приедешь и ты… А сейчас мы будем слишком на виду, нельзя, мое рыжее счастье…

– Я не очень-то ревнива, но мне горько думать, что кто-то может быть с тобой рядом…

– Я встаю в шесть и засыпаю в час ночи… – Он улыбнулся. – Да я даже и не вижу женщин… У меня есть хорошая знакомая, но она любит моего друга, и мне она как сестра, а когда мне совсем уже безнадежно без тебя, я еду к ним и там ложусь спать, а они устраиваются в разных комнатах, чтобы не дразнить меня…

– Кто бы мог подумать, что революционный премьер Гариваса ведет жизнь монаха…

– Ты не веришь мне?

– Я люблю тебя…

– Это я люблю тебя.

– Скажи еще раз.

– Я тебя люблю.

– У меня даже мурашки пробегают по коже, когда ты это говоришь… Нельзя как-нибудь оторваться от твоих телохранителей?

– В сельве нет дорог, а если мы с тобой станем любить друг друга на шоссе, соберется слишком много водителей, – он засмеялся. – А вот я верю тебе, Мари. До конца. Во всем.

– Можно мне иногда звонить тебе и задавать дурацкие вопросы о твоей энергопрограмме?

– Не называй мою мечту дурацкой.

– Дурацкими я назвала свои вопросы…

– Никогда так не говори ни про себя, ни про свои вопросы.

– Не буду. А сколько еще ехать? Ты не можешь сбавить скорость?

– Могу, только они окажутся тогда совсем рядом.

– Лучше б мне и не приезжать к тебе… Я никогда не думала раньше, что ты такой…

– Какой?

– Гранитный…

– Не обижай меня… Просто сейчас особый момент, понимаешь?

– Нет, не понимаю, ты же не объяснил мне…

– Сейчас, в эти дни, решается очень многое… Я не вправе говорить тебе всего, но ты настройся на меня, Мари, почувствуй меня. Ты думаешь, я не знаю, сколько у меня недругов, завистников, открытых врагов? Ты думаешь, я не знаю, как будут счастливы многие, если мой проект провалится? Да, ты верно чувствуешь, что Грацио – ключевая фигура этих дней, но не один он, тут и Дэйв Ролл, и Морган, и Барри Дигон, но ты забудь про это, я и так сказал тебе слишком много, не надо бы мне, нельзя посвящать женщину в мужские дела, это безжалостно…

– Мигель, а помнишь, что я сказала тебе, когда ты впервые у меня остался?

– Помню. Я помню каждую нашу минуту… Помню, как просто и прекрасно ты спросила меня…

И вдруг, как в хорошем детективном фильме, из переулка на дорогу выскочили двое парней. Лица их были бледны до синевы; они встали, нелепо раскорячившись, вскинули к животам короткоствольные «шмайссеры»; Санчес быстро вывернул руль, успел резко и больно пригнуть голову Мари, снова крутанул руль, услышал автоматную дробь за спиной – это, высунувшись из «Шевроле», по террористам палили охранники, – нажал до упора на акселератор и понесся по середине улицы к выезду из города…

Поделиться с друзьями: