Преступница
Шрифт:
"Что там у вас случилось?" - отец спросил, как будто догадался. "Ее не пускают в комнату, издеваются", - она ответила уклончиво, потому что и словом не могла про этих голых. "Как это - не пускают?
– отцовские глаза моргнули испуганно.
– Надо пойти, не знаю, к коменданту, пусть найдет на них управу, на хулиганов. Ты, Мария, девочка умная, должна помочь и проследить".
– "Хорошо", - Маша пообещала, зная, что не исполнит. Украдкой она глядела на отцовские руки, похожие на те, другие. "Помнишь, когда-то в детстве, ты говорил мне, твой отец погиб в Мозыре, когда фашисты заняли город".
– "Ну, город! Так, городишко. Можно сказать, большая деревня".
– "Я хочу знать, как он погиб?" - "Что тут знать...
– отец начал тихо: - Еврей". "Как будто евреи - одинаково...
– Маша говорила упрямо.
– Это не ответ".
– "Это тебе он не кажется ответом, но на самом деле..." - "Послушай, - Маша поднялась и заходила по кухне, - в конце концов, он - мой дед, я имею
Ей показалось, он не услышал. Отцовские глаза стали пустыми и тусклыми, но, коснувшись пальцами лба, он заговорил: "Мать успела уйти, потому что догадалась. На ее руках были внуки, Сонины дети. Соня отправила их на лето из Ленинграда. Я всегда боялся, когда ты уезжала в лагерь, и теперь боюсь, за Таточку... Она и отцу предлагала, просила, но он не хотел бросать мельницу, боялся, что без него сожгут".
– "Сожгли?" - Маша спросила, но отец пожал плечами. "Всех евреев собрали, вывели за город и расстреляли", - отец произнес ровным голосом, но Маша слышала: что-то еще, о чем он не договаривает, таилось под словами. "И его?" - она переспросила. "Нет, его - нет, - он ответил спокойно, как о чужом.
– Когда привели к оврагу, приказали снять все, но он отказался, сказал, раздеваться не станет, потому что он - еврей, а значит, ему нельзя открывать наготу. Тогда главный приказал вырыть яму. Они зарыли его в землю - живым..." - только теперь что-то плеснуло в ровном голосе. "Откуда, - Маша заговорила, потому что никак не могла понять, - если их всех расстреляли, ты узнал?.." - "Люди видели, какая-то женщина рассказала Соне... после войны".
– "Но как же?..
– что-то мешало поверить и, собравшись с мыслями, Маша наконец поняла: - Но эта женщина, как она могла расслышать, что он говорил?" - "Она видела, все стали раздеваться, а он отказался. Видела, как его зарыли, она сказала, забросали плотно, даже притоптали. Он не кричал, но земля все равно шевелилась. Конечно, она не слышала слов, но я - я долго думал и в конце концов понял: это - единственное, что он мог им сказать".
Отец направился к двери, но Маша остановила: "Папа, я знаю, это - Гитлер, немцы, но я не могу понять, почему...
– язык кольнуло - наши: теперь, здесь, с нами, в нашей стране?.." Обернувшись, отец прислушивался. "Вот только не надо.
– Она поднялась с места и яростно уперла руку в бок.
– Что этого - нет, ты - главный инженер, своим трудом, но если я - не инженер, почему это - ко мне?.." - "К тебе?" - стыд и растерянность метнулись в отцовских глазах, словно выросшая дочь догадалась о позорной наследственной болезни, которую ему удавалось скрывать до поры. "Ты хочешь спросить, почему в нашей стране к евреям относятся особо?" - справившись с собой, он сам произнес слово, которое Маша, в этом тягостном разговоре, не решалась - вслух. "Вот-вот, особо", - она подтвердила со всей жестокостью. Отвернувшись, отец ответил: "Не знаю", и его беззащитность ударила в сердце. "Хорошо, - Маша справилась с жалостью, - по крайней мере, когда? Когда оно началось?"
"До войны вроде не было, - он всматривался в свое довоенное прошлое.
– Нет. Тогда я об этом не думал. Мы дружили втроем: я, Алексей и Иван". Отец приводил довод, казавшийся ему убедительным. До сих пор они дружили семьями, отмечали новогодние праздники. Последний раз у дяди Леши - в деревянном доме у самого Волкова кладбища. Дядя Ваня жил у Петропавловки, в генеральском доме. Маша вспомнила: когда-то, лет шести, именно у дяди Вани она впервые попробовала красный гранат - диковинное лакомство.
"Потом война..." - отец вспоминал. Маша шевельнулась нетерпеливо. Сейчас начнет про то, что она уже слышала: сначала в пехоте, потом - танкистом, под Москвой. "Это началось после войны...
– Розоватая волна прошла по его лицу.
– Сначала врачи - бред в газетах. Потом... Сталин готовился выслать всех, говорили, под Ленинградом уже стоят эшелоны. Не успел - сдох". Грубое слово сорвалось с отцовских уст, чуравшихся грубости. "Я помню, в начале марта, шел на работу, на углу Невского и Гоголя - толпа, репродукторы, повсюду эти тарелки, транслировали: давление, сахар, моча... И вдруг - как гром среди неба - скончался. Я спрятал глаза, потому что вокруг все плакали, я никак не мог понять, почему плачут... Выбрался боком, чтобы не видели, шел по Гоголя и все время боялся, что кто-нибудь заметит, - даже теперь он улыбнулся испуганно, - мои ноги хотели плясать. Я говорил им - не сметь, но потом все-таки присвистнул, потому что знал: чудо".
Для себя, не для выросшей дочери, он вспоминал счастливый мартовский день, омытый слезами сограждан. На нее он взглянул только теперь, когда заново пережил радость. Взгляд, встретивший его, был собранным. "Значит, после войны....
– Она говорила раздумчиво, словно прикидывала исторический промежуток, от которого, танцуя как от печки, следовало начинать.
– Хорошо", - она подытожила холодно, как будто принимала
– Он подошел к форточке, распахнул и взялся за сигарету. Машинально Маша поднялась с места и прикрыла кухонную дверь: мама не выносила табачного дыма.
"Интересно у тебя получается...
– Она глядела глазами экзаменатора, - до войны - не было, в войну - не было... Откуда же взялось после?" - "Не знаю, может быть, пережитки... Прежде, до революции..." - Отцовская мысль не находила ответа. Двойка, выведенная рукой дочери, грозила испортить матрикул. "Нет, что-то все-таки было, иначе на фронте я бы не думал об этом", - теперь он говорил удивленно. Тягучий сигаретный дым уходил в распахнутую форточку, и, провожая глазами, Маша ждала.
"На фронт я ушел в тридцать пять. Говорят, молодым на войне легче, марш-броски... но это - неправда. Молодые гибнут быстрее. Не знаю, как объяснить, но, мне кажется, все дело в реакции: у двадцатилетних - другая. Когда поднимают в атаку, всегда есть две-три секунды, примериться. Молодые поднимаются сразу. Нет, не об этом, - он сбился и начал заново: - В сорок втором мне предложили в инженерные войска, но я отказался, попросился в танковые".
"Инженерные - это же по твоей специальности".
– "Боялся, что если пойду в инженерные, подумают... Все знали - танки горят, как свечи, - он усмехнулся.
– На поле боя танк - мишень. В инженерных безопаснее. Могли подумать, струсил, потому что - еврей. В атаку я всегда подымался сразу, вместе с молодыми. По той же причине". Отец свернул бумажный фунтик и затушил сигарету. Что-то мелькнуло в его глазах, и Маша вскинулась: "Что?"
"За всю войну у меня - единственное ранение, дурацкое, - он покрутил головой.
– В сорок третьем, нас везли в поезде, я курил у форточки, а она, ума не приложу, прошила щеку навылет. Сестричка перевязывала, а я ликовал, потому что теперь, после ранения, никто не скажет..." Он замолчал. "Ты хочешь сказать, радовался потому, что искупил... кровью? Я где-то читала, так - в штрафбате, преступники".
– "В штрафбате не только преступники. Нет - не так..." - Кисти рук шевельнулись и вздрогнули. "Вот видишь, - Маша прищурилась, - в войну это уже было. Но если, ты говоришь, до войны не было, откуда оно взялось в тебе во время войны?" - "Не знаю".
– Отец смял фунтик и сунул в мусорное ведро. Уходя, он не обернулся. На этот раз она не окликнула.
Стараясь ступать неслышно, Маша прошла родительскую комнату и легла. Мысль о Вале мелькнула и погасла. Белая дорога, вставшая перед глазами, была пустынной. Перекрестья мельничных крыльев вставали за низкими крышами. Пустыми глазами Маша видела клочок земли, похожий на грядку. Грядка зыбилась волнами, вскипала из глубины. "Нет, это - другое..." Не было общего между их историями, потому что клин, подходящий к Валиной лопасти, рос из другого ствола. Тяжелые мельничные крылья шевельнулись и, забирая все шире, тронулись в открытое небо. Откуда-то сверху Маша смотрела и видела, как земля, лишенная мельничных перекрестий, превращается в зыбкий клочок, почти неразличимый для глаз...
Она проснулась среди ночи. Сердце толкнулось неровно и кануло под ребра. Хватая воздух, Маша приподнялась на локтях. Солоноватый привкус, похожий на кровь, мешал сглотнуть слюну. Пошарив под подушкой, она не нашла платка и сплюнула в ладонь. Вкус крови облекся в слово: штрафбат. Отец, получивший счастливое ранение, искупил вину - для своего будущего. Совершенно ясно, как будто во тьме, окутавшей город, высветлилось самое главное, Маша осознала прозорливость отцовских военных предчувствий. Военная машина, принявшая паучье обличье, двигалась на него с немецкой стороны. За нею, ощерив челюсти, наползало это: в отцовскую пору от него можно было откупиться единственно кровью. Пуля, ужалившая щеку: железная пчела, защитившая его от паука.
Откинув тяжелое одеяло, Маша поднялась и подошла к окну. Сквозь стекло, подсвеченное наружным электрическим светом, она разглядывала отцовскую жизнь, удавшуюся после искупления. Если бы не кровь, обагрившая скулу, никогда не стать бы ему главным инженером. Маша вспомнила: господи, как же он сморщился, когда говорил про бескровную смерть своего отца... Тревога подходила крадучись, подступала от дедовой бескровной могилы. Забыв о тех, кого расстрелял паучий отряд, она думала: кровь деда осталась непролитой, а значит, там, в глубине могилы, до сих пор шевелится душа, не сумевшая тронуться в открытое небо. Душа деда, не пожелавшая открыть своей телесной наготы, отринула от себя это искупление, словно бы встала на сторону тела, состоявшего из всего того, что Маша узнавала с одного взгляда. Взгляд выхватывал совиные веки, кисти рук, отведенные от бедер, узкие вздернутые плечи и острую усмешку, как прыщ, вспухающую на губах. Узнаваемые черты, воплотившиеся в разных телах, относились и к ней, умеющей их различить. Она думала о том, что все, в ком они проступают, связаны друг с другом непролитой, но заживо зарытой кровью, отринувшей искупление. Если так, значит, и над ее головой лежит притоптанная земля, и этот зыбкий клочок превращается в камень, сквозь который душе не докричаться, не выдохнуть...