При опознании - задержать
Шрифт:
Ночь, хоть и осенняя, была светла от звезд, различались тропинки в лесу, и Богушевич пошел по одной из них. Звезды ярко сверкали, мерцали, светились. Ослепительно горела Полярная звезда - верный маяк всех путников. В лесу тихо, как тихо в это время везде на земле, безветренно, только и слышен едва уловимый шелест листьев, падающих с деревьев. Один лист закружился перед самым лицом, скользнул по усу. Богушевич поймал его, положил на ладонь - холодный мертвый кленовый лист. Там, под кленом, на светлом от опавших листьев кругу Богушевич и стоял. Почуяв человека, запищали, завозились укрывшиеся на ночь в кроне воробьи, отрясая с ветвей капли росы и листья.
Сделалось легко и волнующе сладостно на душе среди этой природы, под звездным вечным небом. Почувствовал
Очнулся Богушевич от этих рассуждений, когда оказался в поле. Сидел на меже возле какого-то куста, вокруг пашня, и ни огонька на земле, ни звука. Ночь придавила, окутала все, успокоила. Он прислушивался к ночной тишине, ночному сумраку, стараясь уловить знакомые с детства ночные звуки - далекую девичью песню, ржанье лошадей в ночном, крик петуха, скрип коростеля, плач перепелки. Вспомнились поездки с ребятами в ночное, веселый костер, и он с пастухами возле него. Неподалеку пасутся спутанные кони, громкий звон подвешенных им на шею колокольцев пробуждает ночь. Чуть не до рассвета не спали пастухи - бесконечные рассказы, шутки, хохот, песни. Среди них был Максим, женатый молодой мужик, он-то и развлекал их своими небылицами, сказками и легендами. Сколько он их знал! И так интересно рассказывал, все выходило у него в склад да в лад. А как хорошо он играл на дудочке-жалейке. Песни его были то веселые, так что ноги сами в пляс пускались, то такие грустные, что плакать хотелось. Трепещет пламя, стреляют в стороны искры, а они, озаренные огнем костра, сидят, словно отлитые из бронзы, слушают жалейку, чтобы на всю жизнь это осталось в памяти и на душе...
Давно то было, ребята повырастали, Максима за участие в восстании выслали с семьей на вечное поселение в Томскую губернию. Видно, он туда и жалейку свою взял. Не забываются, всплывают в памяти те часы в ночном, волнуют радостью и печалью. И не забудутся. И тянет вновь туда, в те уголки, зовет родина, не дает покоя. Чувство родины - неодолимая сила. Тот же Максим рассказал им притчу о блудном сыне. Жил-был этот сын у очень бедного отца. Бились они оба, как рыба об лед, чтобы хоть как-то выбраться из нужды, а нужда не отступала. И тогда сын бросил отца, пошел в дальние края искать легкой жизни. Устроился у пана прислужником и забыл и про родителей, и про родную сторонушку. Отцу же еще тяжелей стало, хоть забивай досками окна, бери суму и иди просить милостыню по деревням. Послал отец сыну весточку, чтоб приехал, а тот не послушал, ему и у пана хорошо. Тогда отец жалейку послал. Сын взял ее, поднес к губам, пробежал пальцами по дырочкам, и заплакала жалейка плачем родной сторонки, голосом земли родной. Не выдержал сын, покинул чужбину, домой воротился...
Притча запомнилась, все эти годы живет в памяти. И теперь, когда посреди ночного поля она вдруг пришла ему в голову, Богушевич с печалью подумал, что хорошо бы и ему получить такую жалейку из отчего края, может, привела бы его быстрей к родным пенатам.
Дальше шел по стерне, по скошенному
лужку с отросшей уже отавой и, обогнув небольшую заросль, увидел костерок. Съежившись желтым клубочком, он помигивал, раздвигая в стороны мрак, и в освобожденном от тьмы светлом круге стояла белая лошадь. Где то рядом заржала другая, протяжно и утомленно. Белая лошадь учуяла чужого, подняла голову, глядела туда, откуда шел Богушевич. Где-то далеко-далеко залаяла собака, ей отозвалась еще одна. Кажется, и петух где-то кукарекнул... Богушевич словно вновь очутился в том своем давнем ночном, в своем детстве. Он подошел к костерку.Там на свитке лежал человек, прикрыв лицо соломенным брылем. Один сапог был у него на ноге, другой - под головой, вместо подушки. Шагов Богушевича человек не услышал, и тот не стал его будить. Присел, подкинул в огонь несколько поленцев. Стреноженная белая лошадь приблизилась к самому костерку и уставилась на чужака блестящими глазами.
– Ну, что?
– сказал ей Богушевич.
– Что так подозрительно смотришь? Чужой я, чужой тут.
Лошадь мотнула головой, будто поняла, что ей сказали, отвернулась и стала щипать траву. Мужик, то ли разбуженный его голосом, то ли сам собой проснувшись, сел, испуганно глядя на ночного гостя.
Поздоровались. Мужик надел сапог, поджал под себя крест-накрест ноги и так, по-монгольски, сидел. Небольшой, неказистый с виду, он говорил торопливо, невнятно. К тому же шепелявил - спереди не хватало нескольких зубов. Ему могло быть и под сорок, и за пятьдесят - так, не поймешь кто, видно, один из тех придурковатых, над которыми потешается ребятня, - такие есть в каждой деревне.
– Я пасу, коней пасу. Конюх я. Пани Лизавета меня любит, - говорил он, глядя на Богушевича немигающими прижмуренными глазками.
– И матка ее меня любила. Я конюхом был еще крепостным.
– Так и остались у пани с того времени?
– Ага, ага. Грех, насмешка одна - это свобода, дали мужику волю, чтобы посмеяться над ним. Не надо ему воли. На что мне воля? Я не оставил господ. Вот и пасу коней, кормлю, пою.
Богушевич подумал, что этот конюх как раз тот человек, с которого надо начинать следствие о поджоге. Так вот неожиданно и пошел первый допрос. Он расспрашивал конюха исподволь, осторожно, будто просто интересовался пожаром. Конюх, не догадываясь, кто перед ним - думал, просто какой-то гость его барыни, - говорил все, что знал и чего в официальной обстановке ни за что не сказал бы.
– Сгорела конюшня, сгорела. А как теперь без конюшни быть? Говорю пани - новую строй, а она не хочет. Паныч Алексей женится, так у Гарбузенков есть конюшня. Говорит, двух не надо.
– А как же такое несчастье случилось?
– спросил Богушевич.
– Как она сгорела?
– А так: пых - и нет. Была, а теперь уголечки черные. Бух - и сгорела.
– Что "бух" и как "бух"?
– А так. Бух там в конюшне, как гром. Трах-бах - и загорелась. Это не я видел, люди мне говорили, как было. Трах-бах.
– Не понял я. Где "бух" и "трах"?
– Ага, так и было. Пан, а у вас нема закурить?
– Нет. А вы курите?
– Коли пани купит мне табак, курю, а коли не купит, не курю.
– А кто еще у вас в поместье курит? Сама пани курит?
– Пани не курит. Нюхает и чихает. Курит пан эконом Сергей Миронович.
– Вы и в конюшне курили?
– Кто "вы"? Я и пан эконом?
– Да нет. Ты в конюшне курил?
– Курил, если пани Лизавета покупала табак.
– Это же опасно. Одна искра в солому - и затлело.
– Ага, ага, окурок в солому и - пых, сгорело. Так сгорела у моего шурина копна сена. Пых - и нет копны.
– А конюшня могла от такого окурка загореться?
– Не могла. Я в тот день пас коней на лугу. И курил на лугу.
– Так от чего же тогда загорелась конюшня?
– А подожгли. Нарочно подожгли. Мужики напугать пани хотят. Злобятся за поле.
– За какое поле?
– Мужики, когда царь им волю дал, так хотели поле, что за лугом, вон там, забрать общине. Судились. Пани высудила, не дала. Вот и спалили за это.