При свете Жуковского. Очерки истории русской литературы
Шрифт:
Дядюшка Авенир не говорит с племянником о Боге. Вряд ли для него даже важно, что разгон Учредительного собрания происходил в святочные дни (хоть и, думается, не случайно автор бегло ввел этот мотив в его речь). Он говорит, о «безбожнике» Герцене и герценовских проклятых вопросах: «…где границы патриотизма? Почему любовь к родине надо распространять и на всякое её правительство? Пособлять ему и дальше губить народ?» Но почему-то вопросы эти становятся ответом на то смятение, которое охватило Иннокентия близ деревни Рождество, когда уязвила его великая боль открывшейся вдруг России. Там Володин недоумевал и мучился, чертя обломанной палочкой: «– Вот видишь – круг? Это – отечество. Это первый круг. А вот – второй. – Он захватил шире. – Это – человечество. И кажется, что первый входит во второй? Нич-чего подобного! Тут заборы предрассудков. Тут даже – колючая проволока с пулемётами. Тут ни телом, ни сердцем почти нельзя прорваться. И выходит, что никакого человечества – нет. А только отечества, отечества, и разные у всех…».
Ни вопросы Володина, ни вопросы Герцена, прозвучавшие для героя ответами, не означают, однако, превосходства человечества над отечеством. Ибо понятия эти в философско-художественной системе Солженицына отнюдь не противопоставлены. Писатель совершенно
581
В «Нобелевской лекции» рассуждение о нациях возникает в контексте раздумий писателя о языке и литературе, сберегающих национальную душу. В этой связи нельзя не напомнить о вполне вероятном источнике Солженицына – гоголевском рассуждении о русском слове в конце V главы «Мертвых душ»; ср. в особенности: «И всякой народ, носящий в себе залог сил, полный творящих способностей души, своей яркой особенности и других даров Бога, своеобразно отличается каждый своим собственным словом, которым, выражая какой ни есть предмет, отражает в выраженьи его часть собственного своего характера».
Сталин может затевать торг с Господом именно потому, что, во-первых, он не верует, а боится, а во-вторых, твердо убежден: остальным людям до Бога никак не досягнуть, их вера уже уничтожена.
Сталин может (к соблазну следующих поколений) восстанавливать формы старой России, играть словами и регалиями, званиями и обычаями именно потому, что видит лишь «форму» этих слов, регалий, обычаев и твердо убежден: никакой России нет и быть не может. А пустоту, заполнившую шестую часть суши, можно обряжать как угодно, ибо ни колокольный звон, ни офицерские погоны, ни раздельное обучение не вернут подлинной веры, чести, культуры. И Сталин до какой-то степени прав: жена подполковника МВД Емина, вальяжная красавица с толстыми белыми косами может ласково пропеть: «Мы и куличи на Пасху пекём, так что такого <…> Так то муж! А мы с мамой – что? бабы!» Дальше Солженицын уточнит: «Она <…> была, действительно, похожа на деревенскую бабу, но в исполнении Эммы Цесарской».
Сытому миру ряженых годится атрибутика старой жизни; на истошные крики зэка-коммуниста Рубина о том, что в СССР нет нового господствующего класса, ответом может служить обрисовка и «кустодиевской» подполковницы, и семейства прокурора Макарыгина, и быта Володина до того, как герой начал задумываться. «Новые господа», у которых, «как во всех благонастроенных домах», хранятся пластинки с записями «речей Отца и Друга», но которые, «как все нормальные люди <…> их никогда не слушали», так же похожи на давнюю интеллигенцию, как сталинские отношения с Богом на живую человеческую веру. Маскарад сытых палачей не возвращает, а забивает память о прошлой России, которую хранит странноватый тверской дядюшка, которую хранила в старинных шкатулках его сестра – мать Володина, вдова героя гражданской войны, удачливо разогнавшего некогда Учредительное собрание.
Эту-то Россию медленно открывает для себя Володин – собственно говоря, вся володинская линия романа есть неспешное обоснование тому необратимому и, видимо, бессмысленному поступку, который совершает он в первой главе. Обретя отечество, Володин обрел человечество. Первый круг сомкнулся со вторым.
Но в том-то и заключается трагическая ирония солженицынского романа, что обретение истины, обретение собственного лица (во время памятной прогулки Володин становится в глазах Клары похожим на Есенина, то есть на поэта, предельно, до эмблематичности ясно выражающего русский душевный строй) не дает герою счастья. Напротив, низвергает его в бездну. «В круге первом»… – володинские рассуждения об отечестве и человечестве заставляют расслышать в привычном названии романа многоголосую музыку; «в круге первом» – это, вопреки прямому истолкованию (шарашка – аналог лимба, в котором Данте поместил души языческих мудрецов и поэтов), должно означать «в России». Но дантовская символика вовсе не исчезает, круговая структура ада, обрисованная великим флорентийцем, накладывается на пространство романа. И первый круг оказывается не только лимбом шарашки, не только Россией, не постигнув которой, не обретешь и человечества, своей христианской сути, но и первым по времени кругом гулаговского ада, в который шагнул Володин.
«Повинуясь правилам уличного движения (словно бы случайно, но тут-то и действует дьявольская ирония реальности. – А. Н.), автомобиль обогнул всю сверкающую Лубянскую площадь, словно делая прощальный круг (курсив мой. – А. Н.) и давая Иннокентию возможность увидеть в последний раз этот мир и пятиэтажную высоту зданий Старой и Новой Лубянок, где предстояло ему окончить жизнь». Прощальный круг бытия – первый круг небытия, окончательность которого дважды зафиксирована писателем. Дело даже не в том, что преступление Иннокентия обрекает его на небытие (формально Сталин не вернул еще смертной казни), – дело в том, что, как названа одна из глав романа, «бездна зовёт назад», и судьбы всех уже хорошо знакомых читателю обитателей марфинской шарашки, не совершавших поступков, мало-мальски схожих с володинским, суть судьбы навечно обреченных. И глава об аресте Володина не случайно названа самой известной строкой из «Божественной комедии – «Да оставит надежду входящий». И совершенно не случайно акцентируется наше внимание на архитектурных громадах Лубянки – ведь уже в третьей главе, где речь идет о прибытии новичков на шарашку, Рубин цитирует Данте, перемежая его строки шутливым комментарием:
«– Высокий замок предо мной
возник……посмотрите, какие здесь старинные своды!»
Темница – замок – ад – это достаточно устойчивая аналогия (в романе возникают отсылки не только к Данте, но и к заведомо несерьезному сочинению об «игрушечной тюрьме» – «Графу Монте-Кристо» [582] ), но Солженицыну важно актуализировать давний образ, прочертить символическую, на цитатах из Данте строящуюся линию от обитателей шарашки к Володину. Заключенный Рубин помог ввергнуть в ад еще недавно «свободного» Володина.
582
Другая ироническая отсылка к Дюма – прозвище бывшего чекиста Мамурина – «Железная маска». Романтические ужасы могут вызывать лишь смех у обитателей гулаговского «лимба».
Прибывающим на шарашку из лагеря, тем, кто прошел и «первый круг» ареста, и все прочие круги гулаговской преисподней, она может показаться «раем». Но шарашка не рай, а лишь первый (в другом смысле) круг ада, откуда дорога, как правило, ведет обратно в бездну.
То, что марфинская шарашка (главная сценическая площадка романа) расположена в бывшей семинарии (по некоторым рассыпанным в тексте намекам и неосведомленный читатель может заметить соотнесенность тюрьмы с храмом), заставляет нас еще раз вспомнить о разрушенной церкви в Рождестве, о разрушаемом бомбой тоталитаризма Рождестве. Храм надобно не только разрушить – сделать тюрьмой; Россию надобно не только уничтожить – превратить в тюрьму, навязать ненависть к ней каждому, кто ненавидит тюрьму, кто жаждет свободы для человечества или хотя бы для себя.
Путь Володина к России (а значит, к поступку, а значит, к катастрофе) – путь одинокого. Случайные озарения (материнский архив, выезд на простор, беседа с тверским дядюшкой) меняют чиновного гедониста, – возмездие за грехи отцов обрушивается на Иннокентия, словно бы и не по своей воле пошедшего на битву с чудовищем. Совершенно иной путь дан другому – главному – герою романа, Глебу Нержину. Всерьез задумавшийся о судьбе отечества еще до тюрьмы, Нержин в Марфине попадает в кипение философских споров и, двигаясь от одного интеллектуального искушения к другому, преодолевая один соблазн (материальный, духовный ли) за другим, он медленно выковывает свою душу – душу русского писателя. Становление Нержина немыслимо вне тех диалогов о России и человечестве, что велись во время его марфинского заключения и сконцентрировались вновь в рождественские дни 1949 года, дни, следующие за юбилеем Сталина, дни, в один из которых родился и сам Нержин.
То, что Нержин родился именно 25 декабря, специально не педалируется, но в математически стройном романе, где едва ли не каждая деталь играет символическими бликами, это, разумеется, не случайность. Нержин не отождествляется с Христом, но, видимо, в большей степени, чем другие персонажи, близок к обретению сути человеческой (по Солженицыну, это значит – христианской).
Воспитание Нержина связано прежде всего с двумя его ближайшими друзьями – Рубиным и Сологдиным. В этих героях читатель поначалу видит воплощения двух извечных для российской интеллигенции начал – западнического и почвенного. Рубин – еврей, Сологдин – российский дворянин; Рубин радостно переходит с языка на язык, Сологдин страстно борется с «птичьим языком» [583] , засоренным иноязычными словами, во имя Языка Предельной Ясности; Рубин – убежденный марксист; Сологдин – последовательный противник социалистических идей в любом обличье; Рубин – демократ, Сологдин – аристократ по убеждению… Антитезы эти можно длить долго, то воспаряя в сферу идей, то сосредоточиваясь на внешних различиях (библейский брюнет Рубин и схожий с Александром Невским белокурый Сологдин), но, нагнетая и нагнетая их, заставляя друзей в конце концов перед отбытием Нержина на этап окончательно рассориться, писатель пускает читателя по ложному следу. В финале романа Рубин и Сологдин оказываются в схожих позициях: оба остаются на шарашке, оба выполняют сверхважное задание (Рубин «ловит» Володина с перспективой дальнейшего развития науки «фоноскопии», которую гебешные мордовороты быстро приспособят к делу [584] , Сологдин конструирует идеальный шифратор, который так нужен Сталину и Абакумову), оба пытаются спасти Нержина от этапа и получают отказ. Это уравнивание полярных героев вовсе не авторская прихоть. Оно готовилось исподволь. Достаточно напомнить хотя бы об одинаково ироничном отношении Сологдина и Рубина к дружбе Нержина с дворником Спиридоном, которую они «благодушно называли “хождением в народ” и поисками той самой великой сермяжной правды, которую еще до Нержина тщетно искали Гоголь, Некрасов, Герцен, славянофилы, народники, Достоевский, Лев Толстой и, наконец, оболганный Васисуалий Лоханкин.
583
Скрытый комизм в том, что само выражение «птичий язык» вошло в обиход с легкой руки западника Герцена.
584
Дабы не было и малейших сомнений, Солженицын вводит эпизод с Герасимовичем, которому генерал-майор Осколупов предлагает заняться сходной работенкой, только «не по уху, а по глазу». Именно здесь (в отказе Герасимовича) прозвучит словосочетание «ловец человеков».
Сами же Рубин и Сологдин не искали этой сермяжной правды, ибо обладали Абсолютной прозрачной истиной».
Абсолютной и прозрачной бывает только идеология, игнорирующая реальность, плоть бытия, кипение жизни, которая всегда причудливее и мощнее, страшнее и краше любой наперед заданной схемы. Мысль Солженицына антиидеологична, об этом стоит помнить, не только когда он изображает безграмотного лектора, шаманствующего над четвертой главой краткого курса и в конце концов нежданно-негаданно произносящего верное слово о себе и своей деятельности (на вопрос девушки из четвертого ряда, почему все прекрасно понимающие буржуазные социологи «пишут в своих книгах наоборот», – лектор отвечает: «Потому что им невыгодно говорить иначе! Им за это платят большие деньги!»). С лектором все было бы ясно и без объяснения. Но и лектор, и его вывернутое признание нужны Солженицыну как раз для того, чтобы подчеркнуть: всякая Абсолютная прозрачная истина, монополия на которую узурпирована идеологом, куда более серьезным, чем дурак лектор, это своего рода «забрало», за которым скрывается человек, быть может, и не верящий в свой Абсолют, либо находящийся с ним в конфликте.