Чтение онлайн

ЖАНРЫ

При свете Жуковского. Очерки истории русской литературы
Шрифт:

Однако ни подключенность к традиции (легитимность «открытого финала»), ни точность при определении хронологических рамок сами по себе не гарантируют художественной цельности текста. Солженицыну надлежало преодолеть мощную инерцию своего прежнего замысла и выстроить систему «эстетических аргументов», дабы завершение «Красного Колеса» апрельскими событиями не воспринималось как случайное, произвольное либо вынужденное внешними обстоятельствами (например, возрастом, о котором писатель упоминает в предисловии к конспекту [610] ). Солженицын эту задачу выполнил – попытаемся показать (далеко не в полном объеме), как это было сделано.

610

«Апрель Семнадцатого» был дописан в 1989-м, годом раньше автор отметил семидесятилетие. После завершения «Красного Колеса» Солженицын прожил девятнадцать лет и фактически до конца дней своих не прекращал литературной работы.

Одним из важнейших мотивов Четвертого Узла становится ожидание «чуда». Если «Март Семнадцатого»

рисует картину почти всеобщего (при понятных исключениях – Кутепов, Воротынцев, Андозерская и др.) торжества обольщения революцией, то в «Апреле…» очень многие из тех, кто восторженно приветствовали «пасху во время поста» или даже выступали «движителями» государственного переворота, охвачены нешуточной тревогой и напряженно ищут «героя» или «героев», способных уберечь страну от развала. О чуде грезят столь несхожие персонажи, как Государь (им это чувство завладевает уже в «Марте…», фактически сразу после отречения, согласно концепции Солженицына – предательского), Гучков, Милюков, Керенский, не говоря о многочисленных обычных гражданах вдруг освободившейся России.

Объявляя о своей отставке на съезде фронтовых делегатов, Гучков, словно повторяя презираемого им безвольного императора, произносит: «– Иногда кажется: только чудо может нас спасти. Но я – верю в чудеса. Я верю, что светлое озарение проникнет в народные умы – и даровитый русский народ, прозревший народ, выведет Россию на светлый путь» (XVI, 267).

Не желающий уступать кому-либо дипломатическое ведомство Милюков презрительно думает об этой речи: «Гучков сболтнул напоследок, что верит в чудо. Какое чудо? – надо бороться. Всегда – надо бороться, и проиграв – тоже бороться». Он и борется – целое заседание правительства, с каждой минутой все отчетливее понимая, что его участь уже решена. Проиграв же, гордо (упреждая нависающий ультиматум коллег) заявляет об уходе из правительства и покидает заседание, сохранив лицо, стуком двери отметив «конец первой эпохи Российской Революции».

«И вспомнил гучковскую веру в чудо. А если – случится чудо? И – вернут?

Лакей подавал ему пальто, шапку, – скользнула вдруг мысль: а может, была какая-то ошибка в его аргументах о проливах? Может быть, не надо было ему уж так настойчиво держаться за Константинополь? Как ни аргументируй – а идея-то не кадетская, это у него от обильных балканских связей. И от панславизма» (XVI, 374–375).

Психологический рисунок здесь чрезвычайно сложен: сошлись и честолюбие Милюкова (все-таки често-любие, неотрывное от понятия о чести), и его страсть к «политическим комбинациям», и способность к самоанализу, и почти детская обида (столь неожиданная в холодном «немецком» профессоре), и упрямая неуступчивость (дернулся от новой мысли, но не вернулся к «мерзавцам»)… Но всего неожиданнее внешне и всего естественнее по сути эта «царско-гучковская» надежда на чудо. И не то важно, что она может показаться «сниженной». Что, дескать, за чудо в возвращении министерского портфеля? Милюков печется не только и не столько о должности, он убежден в своей правоте, в том, что нужен России в качестве министра иностранных дел. Важно, что в разливе народоправства уповать остается только на чудо. Потому речь Гучкова отзывается долгим эхом. Потому и готова не одна московская «молодая дама под сеткой» увидеть «чудо» в Керенском (XVI, 364), который и раньше щедро обещал всевозможные чудеса, а уж дорвавшись до военного министерства – тем паче. Потому и Троцкий кидает ходкую приманку пленуму Совета: «И мы убеждены, что в с е немцы, и в с е народы восстанут – и произойдет чудо освобождения». А затем, заклеймив вступление социалистов в правительство, снова гипнотизирует зал волшебным словом: «– Конечно, и этот опыт не погубит страну, ибо революция слишком сильна! Я – верю в чудо! – но не сверху (какой тут может быть Бог! Не зря Церетели резала глаза “лихо-чертовская манера” Троцкого. – А. Н.), а снизу. От пролетарских масс» (XVI, 552). Гучков, призвав отмести «тот лживый фимиам, который окружает нас», апеллировал именно к солдатской массе, предлагая ей совершить чудо: «Как русский человек, обращаюсь к вам с горячей мольбой: помогите» (XVI, 268). Вот Троцкий и взял на вооружение (вывернув наизнанку) его наработку. А за ним Церетели, точно так же, стараясь переиграть Троцкого, льстящий толпе и предлагающий ей поспоспешествовать желанному чуду: «Если вы поддержите нас – то мы войдём во Временное правительство и спасём Россию. А без вас – мы только щепки на гребне революционной волны…» (XVI, 553–554).

Одержимость «чудом» проявляется независимо от личных свойств отдельных людей. Случай Милюкова, весь склад которого должен отвергать (и до поры отвергает) любой «мистицизм», особенно показателен. Потому и ставит Солженицын историю отставки первого министра иностранных дел сразу за рассказом о счастливых днях Сани и Ксеньи (главы 156 и 157), сталкивая чудо истинное с чудом незаслуженным и оттого несбыточным. Так готовится короткий диалог Ксеньи и Варсонофьева, завершающий главу, что вкупе с еще одной – последней в «Апреле…» – замыкает общий сюжет Четвёртого Узла и всего «повествованья в отмеренных сроках».

Саня вспоминает о Варсонофьеве, оказавшись с Ксеньей у Никитских ворот (XVI, 366), где в последний свой мирный день они с Котей дерзнули поздороваться со «звездочётом», что и привело к долгой беседе о главных (безответных) вопросах в пивной под «Унионом» (VII, 360–376). Визит (без предупреждения) к пожилому человеку, с которым Саня общался лишь единожды, не менее безрассуден (формально – неприличен), чем уличное к нему обращение. Но вторая встреча необходима Сане, ибо он вновь стоит на пороге. Тогда – уходил на войну: сейчас – обретя любовь и предполагая скорую женитьбу, вступает в новую жизнь, чувствуя, что общая прежняя жизнь кончилась. Вновь сопрягаются начало и конец повествованья – незаметный почти никому новый приход революции в Россию и ее абсолютное (теперь уже неостановимое) торжество. Напомним о двух появлениях доктора Федонина (в «Августе…» мы видим

его перед тем, как персонаж окажется в плену; в «Апреле…» – возвращающимся из германской неволи и спорящим с Троцким), военных играх Юрика Харитонова в «Августе…» и внутреннем выборе, который он делает в «Апреле»; клятва, которую дают младший Харитонов и Кочармин в «Апреле…», отражает решение Сани и Коти добровольно идти на фронт в «Августе…». В тот же ряд встают две прогулки по Москве (Сани и Коти – в «Августе…», Сани и Ксеньи – в «Апреле…») и второй разговор с Варсонофьевым, где повторяются как темы, так и загадочные интонации разговора первого. Все, что говорит Варсонофьев об истории и трагедии «перерыва постепенности» (зле любой революции), он – чуть приглушеннее, щадя юных собеседников, по-сократовски будя их мысль – говорил и в пивной. И тогда он не столько утверждал (хотя понимал несравнимо больше, чем мальчики), сколько спрашивал – и сейчас на вопрос Сани отвечает вопросом:

«– Что же делать, Павел Иванович?

– А вот – вы мне скажите, что делать» (XVI, 531).

Всё, что говорит Варсонофьев о сегодняшних разрухе и озверении (плавлении кристаллической решетки), прямо следует из его старых намёков. (Особенно для читателя, которому революция и начало народоправства были явлены во всей их красе. Сане открыто меньше, чем нам.) Варсонофьев не дает успокаивающего ответа на Ксеньино «– Но ещё может быть – уляжется?», не соглашается выдать вершителям революции индульгенцию за «идею любви к народу», предупреждает своих посетителей о грозящей им разлуке, не предлагает целительной программы действий.

Решать, как жить дальше, может лишь сам человек – хоть в Августе Четырнадцатого, хоть в Апреле Семнадцатого, хоть месяцы, годы, десятилетия спустя. Не кончившие курса студенты шли воевать добровольцами не по совету незнакомого им тогда звездочёта – он лишь понял и одобрил их выбор (который потом казался опрометчивым не только резко ударенному войной Коте, но и Сане). Почему они действовали тогда «правильно»? Не ошибался ли Варсонофьев? Ведь именно война, по Солженицыну, торила путь революции. Воротынцев о ненужности этой войны думает уже в Первом Узле. Едва ли Варсонофьеву близка немудрящая аргументация Коти («Ведь не мы напали, на нас! На Сербию напали!» – VII, 364). Все так. Политика, приведшая к вступлению в войну, была бездарна. Армия не готова. Во всеобщем энтузиазме хватало дури и фальши. Сам Варсонофьев не может доказать правоты добровольцев. Но: «Когда трубит труба – мужчина должен быть мужчиной. Хотя бы – для самого себя. Это тоже неисповедимо. Зачем-то надо, чтобы России не перешибли хребет. И для этого молодые люди должны идти на войну» (VII, 375).

И в «Апреле…» не умудренный «звездочет», а простодушный Саня находит ответ (свой и Варсонофьева) на их общий вопрос: «– Я думаю… я думаю… простой человек ничего не может большего, чем… выполнять свой долг. На своём месте» (XVI, 531). Ровно это чувствует Воротынцев с особенной предбоевой ясностью – в тот же самый день, на могилёвском Валу. Варсонофьев не скроет от гостей, что, по его суждению, так думающих и чувствующих людей слишком мало, чтобы спасти Россию. Но грандиозность беды не может служить оправданием тем, кто уклонится от битвы. Потому Варсонофьев оспаривает самого себя, сказавшего добровольцам, что «строй отдельной человеческой души важнее государственного строя» (VII, 373; XVI, 531). Проблема не в том, что правило это пригодно для «мирных эпох», но утрачивает силу, когда государство разваливается. Мирные эпохи срываются в революции (с наследующими им диктатурами), когда люди перестают угадывать иррациональный (но имеющий тайный смысл) ход истории. «Обязанности перед родиной – это и есть обязанности перед самими собой» – говорит Варсонофьев чуть раньше. Разгадка «августовской» загадки, которую Саня не мог найти до второй встречи со звездочётом, сопровождается пояснением: «– А-а… Это – дорога <…> Дорога, что есть жизнь каждого. И вся наша История. Самое каждодневное – и из наибольших премудростей. На один-два шага, на малый поворот каждого хватает. А вот прокати верно всю Дорогу. На то – нужны верные, неуклончивые колёса.

– Но колёса могут катиться и без Дороги, – возразил Саня.

– Вот это-то самое и страшное, – тяжело кивнул Варсонофьев» (XVI, 532).

Тут вновь всплывает расхождение Сани с Толстым, о котором он рассказывал Варсонофьеву при первой встрече. Толстой не согласился с крестьянином, что предлагал поставить «перекувырнутую телегу» российского государства на колёса. Он писал: «на колёса поставите – и сразу в неё переворачиватели же и налезут, и заставят себя везти, и легче вам не станет» (VII, 368). Отрицающему государство как таковое Толстому равно чужды революция и реформирование – для Сани было немыслимо и обычную телегу бросить. Тем более телегу-государство. Толстой не был так наивен, как видится многим его оппонентам. С «переворачивателями» стало хуже. Но и после переворота принять правоту Толстого Солженицын и его любимые герои не могут. Стало хуже, потому что телегу ещё раз перекувырнули, потому что надёжных колёс не нашлось, потому что дороге (по которой и должно верным колёсам катить) предпочли бездорожье, где и разгоняется «красное колесо». «Колесо» и «Дорога» – символы взаимосвязанные. «Красное Колесо» создано тем писателем, первая законченная большая вещь которого – поэма «Дороженька», поэма автобиографическая, то есть глубоко «личная», и в то же время историческая.

Скрытое соотнесение двух (первого и последнего) эпосов Солженицына и вся система «колесно-дорожных» мотивов отсылают к одному из ключевых для русской культуры текстов – «Мертвым душам». Поэма Гоголя начинается толками двух русских мужиков о колесе (до Москвы доедет, а до Казани – нет), а заканчивается (суля величественное продолжение) превращением обычной дороги в метафорический (если не сказать – мистический) путь, по которому мчит Русь-тройка.

Проступив в «варсонофьевско-лаженицынской» главе, гоголевские реминисценции окрашивают главу финальную, «воротынцевскую». Она же, в свою очередь, проясняет и гоголевский пласт разговора звездочёта с юными гостями, и его глубинный смысл. Картина, что открывается герою (и читателю) с могилёвского Вала, прямо восходит к грандиозным панорамам Гоголя.

Поделиться с друзьями: