При свете Жуковского. Очерки истории русской литературы
Шрифт:
Пушкин был взрослым (очень взрослым!) человеком, изнуренным действительно трудной жизнью, нагруженным томящим душу прошлым, мучительно ищущим новый путь, чувствующим разлад не с одним только «свинским Петербургом», но и с наступающей эпохой. Его сложные отношения с государем, его тяжелые раздумья о будущем России, о своем положении и назначении, о судьбе словесности – такая же неотступная реальность, как запутанная и оскорбительная семейная драма, требовавшая развязки, восстановления чести, которую Пушкин мыслил одной из высочайших ценностей. Он шел на поединок, предполагая возможность разных исходов, но до конца ни в один из них не веря. Не было ни обреченности, ни тем более – игры в обреченность. Было предельное нервное напряжение, страстное желание зажить наконец по-новому, доверие к судьбе (и к милости государя – об эту пору дописывалась «Капитанская дочка»). Было невероятное переплетение взаимоотрицающих чувств и помыслов. Грандиозность поздних пушкинских замыслов – сильнейший аргумент против одно время влиятельной гипотезы о стремлении поэта к смерти. Как и то его высокое духовное настроение, которое годы спустя абсолютизировал добрейший Плетнев. Казалось бы, если душа устремлена к Небу, могучая ищущая мысль обгоняет перо, сознание своей избранности и долга перед отечеством необоримо крепки, то светскими условностями можно пренебречь. Не получилось. Не могло получиться. Это и называется трагедией.
У Лермонтова никакого разлада со временем не было. Он был удачником, баловнем и победителем, быстро и легко (вопреки юношеским болезненным предчувствиям) завоевавшим первое место на российском Парнасе.
Уезжать из Петербурга в апреле 1841 года было грустно. Но не слишком. Приличия требовали с отставкой повременить. Потянуть время – например, в приятном во всех отношении курортном Пятигорске, где можно вволю повеселиться, погусарствовать, пофлиртовать с милыми барышнями, поиграть в собственный модный роман, подразнить гусей…
Гений не имеет права так обращаться со своей жизнью и своим даром? Да он так и не хотел. Было ему двадцать шесть лет. Пушкин в этом возрасте не только дописывал «Бориса Годунова», но и готовился к не сулящему и намека на благой исход поединку с Толстым-Американцем. Там обошлось. Здесь – нет. Вечно печальная дуэль.
Быть так! Спасибо и за то
О прозе и жизни графа Владимира Соллогуба
Жизнь графа Владимира Александровича Соллогуба (1813–1882) была по меркам позапрошлого столетия долгой, а пора громкой литературной славы – короткой. По выходе «Истории двух калош» (1839) Соллогуб стал едва ли не самым популярным русским прозаиком, о чем помнили годы спустя даже его недоброжелатели. Не кто иной, как И. И. Панаев, задетый Соллогубом в изящной комедии «Сотрудники, или Чужим добром не наживешься» (1851) и вовсе не простивший былому приятелю своего карикатурного (и узнаваемого) портрета, оставил выразительное (хотя тоже ехидное) свидетельство об успехе повести о бедном музыканте, погибшей любви, добрых ремесленниках, лицемерном свете и перепутанных калошах. По его рассказу, однажды, покидая бал, Соллогуб, дабы подшутить над приятелем, громогласно воскликнул: «Карету А-на». А-н посмотрел на него с улыбкой и закричал в свою очередь: «Калоши Соллогуба!» В следующей повести – «Большой свет» (1840) – сочинитель с приметной иронией упоминает себя как модного (и потому уже чуть надоевшего) литератора. Князь Щетинин шутливо уверяет свою кузину графиню Воротынскую, что готов для нее совершить любой подвиг: «Хотите, я буду играть в вист с глухой вашей тетушкой, а потом поеду слушать стихи Л… и повести С-ба?..» Зашифрованные фамилии прочитываются без труда: в свете принято интересоваться стихами Лермонтова и прозой Соллогуба. (Пикантность реплики усилиивается тем, что читатели из хорошего общества должны угадать в Щетинине – автора повести, а в ее главном злосчастном герое, корнете Леонине – Лермонтова.) Восторженно – и далеко не только в аристократических гостиных – встречаются практически все следующие повести и рассказы Соллогуба.
В 1845 году приходит его звездный час: до читателя наконец-то доехал давно ожидаемый (первые семь глав были напечатаны еще пять лет назад) и загодя возбуждающий всевозможные толки «Тарантас». 11 марта А. О. Смирнова заносит в дневник свой намеднишний разговор с императором Николаем о воспомоществовании Гоголю. Государь был в общем благосклонен (в итоге пенсион Гоголь получит), но и свое суждение выразил: «У него много таланту драматического, но я не прощаю ему выражения и обороты слишком грубые и низкие». Известно, что император был в восторге от «Ревизора», но раздраженно отреагировал на «Женитьбу». Смирнова почувствовала, что собеседник знает Гоголя лишь как сочинителя для театра. Тут-то и произошел знаменательный размен репликами: «Читали вы “Мертвые души”? – спросила я. – Да разве они его? Я думал, что это Соллогуба». Приглядимся к царской ошибке. Весьма вероятно, что государь постоянно слышит что-то (скорее всего, от жены и дочерей, куда более заинтересованных и осведомленных в литературных делах) о двух перекликающихся сочинениях, а потому и путает изданную три года назад поэму Гоголя с надвигающимся «Тарантасом». Который вскоре прочтет с большим удовольствием и будет не раз поминать в разговорах с той же Смирновой (об этом она сообщит в июньском письме Гоголю). А теперь послушаем гораздо более компетентного читателя. 6 февраля 1846 года В. Г. Белинский (уж первый-то критик эпохи в литературе и литературной конъюнктуре разбирался!) писал А. И. Герцену: «Альманах Некр<асова> – дерет, да и только. Только три книги на Руси шли так страшно: “Мертвые души”, “Тарантас” и “Петербургский сборник”». В некрасовском «Петербургском сборнике» были напечатаны дебютный роман Достоевского «Бедные люди», статьи самого Белинского и его адресата, стихи издателя, сочинения других писателей круга Белинского («натуральной школы») – и легкое, «альбомное», не слишком удачно вписывающееся в серьезный контекст, стихотворение Соллогуба «Autographe». Некрасову (да и Белинскому) было важно само имя сочинителя «Тарантаса». Расщедриться же на большое Соллогуб не мог. И вовсе не потому, что дурно относился к кружку Белинского, – просто в 1845–1846 годах он выпускал собственный двухчастный альманах «Вчера и сегодня», в котором поместил две новые повести, объединенные в цикл «Теменевская ярмарка», – «Собачку» и «Воспитанницу». Повести же прежних лет в 1844–1845 вышли двухтомником со знакомым публике названием «На сон грядущий. Отрывки из вседневной жизни». Это значит, что их первое издание (1841, 1843) вполне разошлось, но спроса не утратило. Случай для сороковых годов ХIX века редкий и, кроме прочего, свидетельствующий, что оглушительный успех «Тарантаса» не был ни следствием злободневности книги (или роскоши издания с превосходными гравюрами по рисункам кн. Г. Г. Гагарина), ни подарком Фортуны.
Пройдет всего десять лет, и на Соллогуба хлынут потоки яростной брани. Писатель был из литературы вычеркнут, и публика вроде бы приняла это как данность. В середине 1840-х Соллогуб был нужен всем (острые споры о «Тарантасе» поднимали значение как самой книги, так и ее автора), в середине 1850-х не нужен никому. Молодой, но уже почуявший силушку Добролюбов откликнулся на пятитомное издание сочинений Соллогуба оскорбительной статьей («Современник», 1857, № 7), в которой автору было отказано не только в актуальности, но и в каком-либо значении. Соллогуб, по Добролюбову, не утратил дарование, но всегда был легковесным светским щелкопером; комплименты, которыми его некогда одаривал Белинский, квалифицировались частью как ошибки критика, частью же (и большей!) как его тактические ходы. (Применительно к статье Белинского о «Тарантасе» Добролюбов грешил против истины не слишком; он не вполне искажал позицию предшественника, а только выпрямлял ее в нужную сторону.) В лице Соллогуба Добролюбов
разбирался со всей старой – дворянской – литературой. Подлежащей немедленному забвению. Радикально настроенный критик отлично понял, как выигрышна для решения этой задачи фигура Соллогуба, какие «козыри» невольно подкидывает своим литературным противникам некогда популярный писатель. Добролюбов напал на Соллогуба не первым. (О том, как и почему Соллогуб оказался под огнем, будет рассказано дальше.) Но быстро сложившийся авторитет критика завел мотор той безостановочной травли, что преследовала писателя на протяжении четверти века, возобновляясь буквально по любому поводу.Поводы Соллогуб, конечно, давал – сам того не желая, а порой и не понимая. В новой эпохе он был человеком совершенно чужим. Но чужим иначе, чем Гончаров, Писемский или Достоевский. Во второй половине русского ХIX века больших действующих писателей можно было оспаривать, порицать, уязвлять и даже ненавидеть, но презрительно выпихивать за пределы словесности было не по силам даже самым остервенелым радикалам. Соллогуб по многим причинам стал писателем «бывшим». То есть для кичащихся своей «современностью» журналистов (а они и делали в литературе погоду) – «не бывшим никогда».
Казалось бы, четвертьвековых усилий достаточно, чтобы проза Соллогуба навсегда выпала из поля внимания просвещенной публики. Но не тут-то было. В 1886 году (заметим, что к этому времени ушел из жизни не только Соллогуб, но и практически все, за исключением Льва Толстого, крупные писатели второй полвины XIX века) отменно чувствующий читательский спрос А. С. Суворин выпускает «Тарантас» в «Дорожной библиотеке» (аналоге сегодняшних покетбуков). Через четыре года выходит второе издание; републикует Суворин и повести Соллогуба. Происходит это без какой-либо шумихи, нет и речи о «возрождении-возвращении» несправедливо забытого автора, Соллогуба не назначают задним числом «гением» и «классиком». Сочинителя «Тарантаса» (текста, в какой-то мере закрывающего другие вещи Соллогуба, но и тянущего их за собой) просто читают. И не перестают читать в следующем столетии. В 1922 году, когда вследствие революции русская культура оказывается разделенной, «Тарантас» одновременно (и это символично) выходит в Берлине, у И. Альтмана (факсимильное воспроизведение роскошного иллюстрированного издания 1845 года с приложением печального эссе пока еще графа А. Н. Толстого [220] ) и в Государственном издательстве советской России. За вторую половину ХХ века свет увидели шесть сборников прозы Соллогуба – с варьирующим составом, но непременно включающие «Тарантас», кроме того трижды явленный отдельно (в 1955 – скромная книжица, в 1982 – еще одно факсимильное издание, вскоре повторенное) и помещенный в антологию повестей 40—60-х годов ХIX века. И при тогдашних огромных тиражах (к примеру, «Правда» в 1982 году напечатала 500 000 – да, с нулями ошибки нет, полмиллиона – экземпляров «Избранной прозы») на магазинных полках книги Соллогуба не залеживались.
220
Концовка статьи Толстого стоит цитирования: «Читая повесть, я невольно вспомнил мою такую же поездку, почти в таком же тарантасе, по разоренным усадьбам Симбирской губернии. Те же дороги. Мужики, грязь, бестолочь. Те же мечтательные бестолковые помещики, с головой, поставленной вверх ногами. Тот же трактир в уездном городе, где и я ел “курицу с рысью”. Вонючие биллиардные с пропойным маркером, потерявшим свою душу. Досчатые заборы, лопухи на улицах – скука.
Ни неистовство Виссариона, ни византийские сны славянофилов, ни горечь иронии многих “Тарантасов” не сдвинули с места Россию, – такой она предстала в 1914 году: въехала на старом Василия Ивановича тарантасе.
Поездочка моя по Симбирской губернии кончилась, видимо, вследствие какой-то многовековой традиции, так же – крушением. Ночью, во время грозы и ливня, подъезжая к горевшему селу, я почувствовал, что тарантас мой клонится, клонится – вода уже по ступицу. И я, и тарантас, и ямщик, и чемоданы по старому обычаю опрокинулись в полную через край канаву. Мечты мои были прерваны. Итак, еще раз, еще один мечтатель въявь соприкоснулся с великим символом бытия – грязной лужей, куда мечтатель летит лицом, животом, всем существом, растопырив руки».
В советскую эпоху всякое издание писателя «второго ряда» надлежало мотивировать – объяснить (публике, но главное – идеологическим надсмотрщикам), почему это вдруг такого-то сочинителя (увы и ах, никак не пламенного революционера) стоит вытаскивать из забвенья. Сильными аргументами тут обычно становились прижизненная известность автора и благожелательные отзывы современников с «правильной» репутацией. Так, в случае Соллогуба резко негативные суждения Добролюбова и его подголосков побивались похвалами Белинского (который, как считалось, ошибок вовсе совершать не мог), а наследие писателя рассекалось на две части. Пока шагал в ногу со временем, сопутствуя «натуральной» школе, был в общем-то хорош (критика светского общества, верные картины провинциальной действительности), хоть и не без «аристократических» изъянов, зато потом сполна явил свою ограниченность и реакционность. Да и писать в общем-то разучился. Правда, почему-то его мемуары оказывались весьма важным (и охотно цитируемым) историческим источником, но на загубленной репутации позднего Соллогуба их достоинства словно бы не отражались.
В этой схеме есть относительная правда (действительно, с конца 1840-х годов Соллогуб постепенно отходит от художественной прозы), но далеко не полная, игнорирующая самую суть личности и внутреннюю логику судьбы писателя, наделенного несомненным даром – очень «своим», «камерным» и, кажется, с самого начала не предполагающим эволюции. В том-то и дело, что Соллогуб не умел (не хотел) меняться. И, как увидим, сильно сомневался в возможности каких-либо изменений – хоть человека «большого света», хоть общества (как блистательного столичного, так и провинциального), хоть российского миропорядка. Да и просто всякого человека и мироустройства как такового. Его «слабость» (недоверие и неспособность к любому развитию, которые так легко и соблазнительно отождествить с «реакционностью») неотделима от его же трезвой и грустной проницательности, иронии и самоиронии, парадоксально сопряженных с как бы растерянной снисходительностью. Этот психологический комплекс делал Соллогуба забавным (а чаще – раздражающим) чужаком не только в среде чужой, но и – прежде того – в своей. Будь Соллогуб серьезней, принципиальней, основательней, строже к людям (и к самому себе), убежденней (хоть в чем-нибудь), он стал бы совсем другим писателем. Или – что много вероятнее – не стал бы писателем вовсе. В любом случае русская словесность лишилась бы неповторимой мягкой и обаятельной смысловой мелодии, которая звучит и в шедших нарасхват повестях, и в нагруженном идеологической актуальностью (и вечной русской тоской) «Тарантасе», и в игривых (словно кичащихся легкостью) водевилях, и в стариковских воспоминаниях. В эту мелодию стоит вслушаться.
Рассказывать о человеке, оставившем подробные мемуары [221] , – дело рискованное. Всякие воспоминания немало говорят об их сочинителе. Даже если мемуарист стремится уйти в тень или сознательно приукрашивает свою личность, его с неизбежностью выдаст повествовательная манера, а квалифицированный комментарий внесет необходимые фактические уточнения. Того сложнее, когда мемуарист старается быть правдивым, сознательными мистификациями не грешит, смотрит на себя трезво, а о своей социокультурной среде рассказывает подробно, с достоверными и выразительными деталями. То есть именно так, как делал это в своих воспоминаниях Соллогуб.
221
Оставшиеся незаконченными воспоминания Соллогуба (им предшествовал ряд мемуарных очерков) были опубликованы после смерти писателя: сперва – в «Историческом вестнике» (1886, № 1–6, 11–12), а вскоре отдельным изданием (М., 1887). Читатель может найти их в сравнительно недавних републикациях: Соллогуб В. А. Повести. Воспоминания / Сост., вступит. ст. и комментарии И. С. Чистовой. Л., 1988; Соллогуб В. А. Воспоминания / Комментарии И. С. Чистовой, предисл. А. С. Немзера. М., 1998. Лучшей работой о писателе остается статья В. Э. Вацуро «Беллетристика В. А. Сологуба» (1977), предназначавшаяся для однотомника издательства «Советская Россия», «зарубленная» издательством и опубликованная после смерти исследователя; см.: Вацуро В. Э. Материалы к биографии. М., 2005. С. 251–270.