Приключения Оффенбаха в Америке
Шрифт:
Метелла в «Парижской жизни» говорит, что лишь парижанки умеют ходить пешком. Просто Мельяк и Галеви, вложившие ей в уста эти слова, не видели американок – как они ходят, семенят, уворачиваются от экипажей, приподнимая юбки кокетливым жестом и с особым искусством показывая изящные ножки. (Огромное спасибо княгине фон Меттерних, которая ввела моду на узкие юбки вместо кринолинов!) Начиная с полудня, молодые девушки, которых никто не сопровождает, смело заходят в элегантные рестораны и спокойно там обедают, будто какой-нибудь европейский холостяк. Иные поджидают на углу Пятой авеню заранее нанятый экипаж, чтобы отправиться на прогулку в Центральный парк. И никто не позволит себе увязаться за хорошенькой янки и уж тем более вступить с ней в разговор – даже чтобы предложить ей свой зонтик в дождь. У развращенного парижанина это в голове не укладывается. Чтобы предложить даме зонтик – вместе с сердцем или без, – нужно быть ей представленным.
Словно по контрасту, мужчины в Америке одеваются весьма небрежно. В театр или на концерт они являются в костюме, какой мы, европейцы, отважились бы надеть только для загородной прогулки или на водах. К костюму полагается круглая шляпа. Даже мужчины из высшего общества могут прийти на званый ужин под руку с элегантной дамой и в нелепой мягкой шляпе вместо цилиндра. Многие из них в любое время дня и ночи носят белый галстук. (Мой, черный, сразу выдает во мне приезжего.) С шести утра янки повязывает на шею полоску батиста, никак не сочетающуюся с его нарядом. Кроме того, иностранцам непривычно видеть странный выступ на поясе, под полой редингота. Именно там господа американцы обычно носят револьвер.
Гулять здесь ездят в Центральный парк, ничуть не похожий на наш Булонский лес с широкими аллеями, извилистыми тропками, искусственными речками и насыпными островками с мостом. Нью-йоркцы совершают моцион на большой каменистой равнине, искусно прикрытой ухоженным газоном, с несколькими купами деревьев, парой прудов и великолепными дорожками. В первый раз я побывал в этом парке в сопровождении Мориса Грау. Он встречал знакомых на каждом шагу. Одним низко кланялся, с другими же здоровался, едва касаясь пальцами края шляпы. Я попросил объяснений, и он растолковал мне, что градация поклонов соответствует количеству нулей после единицы: человек, который стоит миллион долларов, заслуживает наивысшего уважения. Мне вспомнилась давняя рецензия на мой самый первый концерт в зале Герца, в апреле сорок третьего года, когда я пытался покорить Париж как виолончелист-виртуоз: «Музыка бенефицианта идет на повышение, как сказали бы на Бирже; акции Оффенбаха держатся без изменений и прогнозы обнадеживающие». Шелест купюр и звон монет – вот музыка, приятная всем…
Здесь, в Америке, мне тоже кланяются почтительно, хотя завистливый шепот за моей спиной («Ему платят тысячу долларов за вечер!») вызывает у меня неловкое чувство, будто я украл эти деньги. Во Франции я могу сказать господам, желающим залучить меня к себе на праздник для развлечения гостей: «У вас нет столько денег». Это не значит, что, если бы мне заплатили миллион, я стал бы у них тапером. Всему свое время. Когда мы с Жюлем жили на улице Мучеников, рассчитывать приходилось на восемьдесят три франка месячного жалованья, какое платили музыкантам в оркестре «Опера-Комик» (посредственный певец получал вдесятеро больше), да и тех денег на руки не выдавали: однажды у меня вычли целых тридцать франков штрафа. Мы часто питались одной картошкой – если мне удавалось уговорить мамашу Морель в очередной раз отпустить нам товар в долг. Я ходил к ней с футляром из-под скрипки, чтобы не возвращаться с мешком картошки у всех на виду – пфуй! Затем я отправлялся пешком в особняк какой-нибудь графини или баронессы, закрываясь по дороге своей виолончелью от ошметков уличной грязи, и тщательно чистил в вестибюле брюки и башмаки, чтобы казалось, будто я приехал в фиакре. Элегантные дамы принимали меня не менее любезно, чем какого-нибудь успешного литератора или даже иностранного посла: они ценили во мне талант! Правда, вместо гонорара я получал бесплатный ужин, зато приобретал нечто более ценное – известность в свете; издатели платили за романсы до пятисот франков за штуку, если автор с именем. Ах, мои милые дамы…
Каждый день в Центральном парке дефилируют экипажи, да какие! Самые причудливые вариации на две главные темы. Первая – средневековая карета, чудовищная берлина, в которой можно легко разместить довольно много народу, но как же уродливы эти дома на колесах! Вторая – легкая крошечная коляска, максимум на двух человек, с откинутым верхом и поставленная на четыре столь тонких колеса, что напоминает паука. Девушки из лучшего общества часто ездят в багги одни и сами правят крепкими лошадьми.
Я посвятил прекрасным американкам вальс, который исполнили уже на втором концерте, четырнадцатого мая, вместе с вальсом «Американский орел», и здесь его тотчас переименовали в «Оффенбах-вальс».
Все знают, что я работаю быстро. «Г. Оффенбах регулярно сочиняет три вальса до завтрака, мазурку после обеда и четыре галопа между едой. Это юное дарование просит нас сообщить о потере белого носового платка с от руки набросанным вальсом. Нашедшему – вознаграждение», – эта заметка в «Менестреле»,
в марте тридцать седьмого года, обошлась мне в сумму, весьма существенную для моего бюджета, но как иначе могла заявить о себе «молодая знаменитость, о существовании которой музыкальный мир, к нашей досаде, и не подозревает»? Шутка только тогда вызывает улыбку, когда в ней есть доля правды.Источники вдохновения порой встречаются в самых неожиданных местах, поэтому я всегда ношу с собой блокнот или либретто, чтобы делать пометки на полях, ведь Муза может и отказаться исполнить свою песню на бис. Но когда я уже ухватил ее напев и он зазвучал у меня в голове, я могу прокручивать его и так, и этак много-много раз, пока не получу то, что нужно, и лишь тогда перенесу на бумагу. Помните арию «Ах, как я люблю военных!» из «Великой герцогини»? Я отмел один за другим дюжину вариантов, пока не нашел нужный ритм – и не вальс, и не полька. Но когда я его нашел, когда он с удобством разместился в моей черепной коробке, мне уже ничего не стоило записать всю пьесу целиком, как я это обычно делаю: в центре страницы – вокальную партию, на двух нижних строчках – аккомпанемент на рояле, вкратце или полностью, а то и наброски оркестровки. Если музыка звучит внутри меня, внешний шум мне уже не мешает – мой друг Людовик Галеви никак не возьмет этого в толк и всегда удивляется, когда я пишу за разговором в веселой компании, покрывая нотный стан быстрыми штрихами, точно телеграфист: точки – тире, точки – тире… Для этого нужно лишь одно условие: душевный покой. К счастью, я всегда могу его обрести среди родных и друзей.
У каждого композитора своя манера работать. Глюк, чтобы мысленно перенестись в Тавриду или Спарту, ставил посреди луга фортепиано и сочинял на вольном воздухе, под палящим солнцем, потягивая шампанское. Сарти, напротив, требовалась большая, пустая, темная комната с единственной лампой под потолком; музыкальные идеи приходили к нему только среди ночи и в полнейшей тишине. Сальери уходил из дому бродить по самым людным улицам, поедая конфеты и держа под рукой нотную бумагу и карандаш, чтобы сразу записать пойманные на лету удачные идеи. Паэр написал «Камиллу», «Агнессу» и «Ахилла», шутя с друзьями, журя своих детей, отдавая приказания слугам, ругаясь с женой, лаская свою собаку и своего переписчика. Чимароза тоже любил шум и приятное общество. Обер сочинял свои оперы верхом, прогуливаясь по Булонскому лесу, Россини – за столиком в римских ресторанах.
Берлиоз однажды взялся писать кантату по стихотворению Беранже и никак не мог найти верную мелодию для рефрена – «Бедный солдат, я вновь увижу Францию!» Он бросил кантату и забыл о ней, но через два года, гуляя в Риме по берегу Тибра, оступился и свалился с кручи. Падая, он уже простился с жизнью, думая, что утонет в бурном потоке, однако бурный поток оказался мелкой речушкой с илистым дном. Воскресший Берлиоз выбрался на берег, распевая: «Бедный солдат, я вновь увижу Францию!» Неуловимый мотив был найден. Если бы мне каждая строчка давалась с таким трудом, я оказался бы в аду прежде «Орфея». Моя неутолимая жажда работать – один из моих неискоренимых пороков; мне искренне жаль людей, которые не любят мою музыку (как господин Золя, например), потому что им просто некуда от нее деться.
На втором нью-йоркском концерте я вставил в программу пьесы других композиторов: Вебера, Штрауса, Гуно, покойного Берлиоза – чтобы дать себе отдых: я дирижировал, только когда играли мои произведения, а потом меня сменял Макс Марецек – его ангажировали на этот вечер, чтобы понизить стоимость билетов для публики.
Макс – замечательная личность; у него умное, открытое, одухотворенное лицо. Он чех и мой ровесник; учился в Вене, работал в Париже и Лондоне, а в сорок восьмом году, когда в Европе разразилась очередная революция, уехал в Америку. Мне рассказывали, что однажды он рассорился со своими музыкантами за день до премьеры «Марии де Роган» Доницетти, всех уволил, за ночь набрал новый оркестр, в семь утра приступил к репетициям и вечером преспокойно сыграл премьеру.
На следующий вечер меня пригласили на обед в мою честь в клубе «Лотос»; там собрались литераторы, артисты, коммерсанты, банкиры, множество журналистов всех мастей. Я произнес тост за Соединенные Штаты, но не просто, а за Штаты, Соединенные с Европой. Мне бурно аплодировали.
Многие журналисты довольно долго жили во Франции и прекрасно говорят по-французски. Мне вспомнился великолепный ужин в парижском «Гранд-Отеле» по случаю сотого представления «Разбойников». Когда начались тосты, я встал и произнес речь по-немецки, Ксавье Обри ответил мне по-английски, Анхель де Миранда – по-испански. Тут слово взял наш весельчак Дезире: «Дамы и господа, я собирался сказать тост по-французски, но боюсь, что меня здесь не поймут, так что не буду». Ах, добрый толстяк Дезире, неподражаемый Юпитер из «Орфея в аду»! Как я сожалею, что его больше нет среди нас! Жизнь – такая дурацкая штука: хочешь не хочешь, а умирай.