Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Привенчанная цесаревна. Анна Петровна
Шрифт:

Всё сама доглядела. Во всё руки свои жадные запустила. Каждую князь Васильеву вещичку разобрала. А пуще всего на кровать княжью позбрилась. Такой, видно, хоть и царицей называлась, в глаза не видывала. Кроватей-то у Василия Васильевича много разных было — побаловать себя Голицын любил. Кабы не он, не трусость его безмерная да не любовь сестрицына великая, сидеть бы государыне Софье Алексеевне на престоле отеческом, а нам... Да что там! Выбрала себе Нарышкина ту кровать, что сам Иван Салтанов, мастер преискуснейший, строил. Сто рублей ей цена — подумать страшно. Ореховая. Верх на витых столбах. Внутри кровати испод и стороны камкой немецкой осиновой обиты. А на верхней доске — персона.

А убор кроватный чего стоил. Софьюшка

сколько раз толковала — за князя радовалась. Одним сердечушко знобила — с княгиней своей Василий Васильевич ночи проводил. С княгиней — не с царевной. Теперь-то что толковать: любил супругу, до конца любил. Ни на кого менять не собирался.

На кровати бумажник, да зголовье, да три подушки пуховых. На бумажнике да на зголовье наволочки атласу рудо-жёлтого, а сверху ещё наволочки с застёжками немецкими. На верхней подушке наволока камчатная цвету алого, на нижних — одна серебряным, другая золотным кружевом обшиты. И в каждой духи трав немецких.

Господи! О чём это я? Глупости какие в голову лезут. Софьюшка! Вот теперь осиротели мы навеки. О братцах покойных что скажешь. Государями были.

На царство венчались. Цариц себе брали. Фёдор да Иоанн Алексеевичи. А так — велико ли их счастье?

Фёдора двадцати одного года погребли. Иван тридцати долго жить приказал. Ему ли не житьё. Не хворал — старел быстро. Здоровьем и впрямь не крепок, да не жалился. В одночасье убрался. Больно с руки его смертушка Петру Алексеевичу пришлась. Больно ко времени.

Про бисер подумалось. К рукоделью душа никогда не лежала. Дело теремное, подневольное. Не любила. Софьюшка — она на все руки. Сноровиста. Батюшке государю Алексею Михайловичу ковёр расшила. По бархату серебро да золото тянуть не всякая изловчится. Узор диковинный. У кресла государского лежал. В престольной палате. Послы заморские и те дивились.

Евангелие сама переписала. Сама знаменила, изукрасила. В сундуке лежит. В ссылку собирали, не призналась, что сестрино. Что дорогое, больно засомневались. Одно — книга священная: смилостивились. Над царской дочерью. Над царевной! К ряду с чашей да тарелью серебряной поклали. Князь Фёдор Юрьевич Ромодановский распорядился: будет, мол, что в обитель на помин души внести. Когда помру. Догадливый.

Поначалу думала — для утехи Пётр Алексеевич добра сестрице ссыльной, из теремов изгнанной, не пожалел. Радовалась. Рухлядь кое-какую случалось надевала. Со временем поняла: горькая твоя, государь, милость. Горше некуда. Чтобы душу рвать. Глядеть да помнить: быть — было, вдругорядь не вернётся. С годами сундук открывать, что с жизнью прощаться. А теперь, после Софьюшки, самое время пришло.

Стенка загудела — в колокол большой ударили. Надо же келейку к колокольне Распятской прилепить! Заблаговестят — дрожит вся. Крупка с кирпичей струйками сыплется. Звонарь лестницей карабкается — и то отдаёт.

Подняться б туда. Хоть разок. Окрест взглянуть. От духа плесенного, приторного оклематься. Да нет — поздно: сил не хватит. На всё поздно. Колокольня вона какая — едва не в небо упирается, у звонов одни касатки вьются.

Старица Агафоклея сказывала: при Грозном царе смерд выискался. Крылья изделал, с колокольни лететь хотел. Убился. Насмерть.

Что это в голове — чуть что Грозный да Грозный. Сестрице Федосье и вовсе тень его мерещится, по углам тёмным смотреть боится.

И то сказать — всё здесь его. Семнадцать лет замест Москвы здесь, в Александровой слободе, жил — царствовал. На первопрестольную гневался.

Как наш Пётр Алексеевич — задумал новую столицу на отъезжих болотах строить: чернички толковали.

Грозный в Троицком соборе все службы стоял. Под собором восьмерых дочерей новорождённых от кабардинских черкес девицы Марьи Темрюковны схоронил. В хоромах жил. Невест выбирал. В речке Серой — сразу за воротами — жену-однодневку утопил. Кажись, из Долгоруковых. Печатню в палатах обок собора завёл. На колокольню сам

звонить ходил. Иной раз с царевичами Иваном да Фёдором подымался.

Господи! Не наважденье ли — царевичей как наших младших братцев звали. Неужто думал о том наш батюшка Алексей Михайлович? Примерялся. А ведь какое имя — такая судьба — не переиначишь. Спину ломит. На лавке невмоготу спать. За ночь зимнюю, длинную все жилки переберёт — повытянет. Еле дня дождёшься — в кресла пересесть. Дышать-то и легше, а вздремнуть всё неспособно. Спинка прямая, низкая. Подлокотничек узюсенький — не примостишься. Было время, глядеть любила: ножки точёные, бархат веницейской косматой. Только что зелёный — в обители иному нельзя. Вот в теремах алый да малиновый душу радовал. Чистый праздник.

Где там зелёный. Память одна. Истёрся. Добела истёрся. Как иначе: вся жизнь между креслами да лавкой. У Федосьюшки-сестрицы и вовсе лавка одна. Где спит, там и дни коротает. Во всей келейке шесть шагов — хошь сиди, хошь лежи, к смерти готовься.

Лекарства бы какого. Сколько раз царевне Наталье Алексеевне отписывала. Об одном за все годы и просила — об лекаре. Зелейщицам здешним какая вера — опоят в одночасье. Лекаря бы царского.

Путь в слободу, коли на подставных, всего-то два дни. Где там! Ни привета, ни ответа. За своими дела ми царской сестрице любимой не до опальных сестёр. А ведь все одной семьи — все Алексеевны.

Привстать бы. Задухом томит. В глазах темно. Руки не поднять. Десны болят. Цынга — ею все братцы и в теремах уходили...

* * *
Де Брюин, граф Давид фон Моллем, его жена

На пороге шестидесяти лет он вдруг понял простую человеческую истину: былые силы его начали оставлять, былые цели стали терять свою значительность.

Вернуться к живописи — мастерская в родном Амстердаме продолжала его ждать. Но он слишком мало уделял времени этой профессии. Возвращение к ней могло оказаться болезненным и попросту невозможным: былых заказчиков не было, приобрести новых в его возрасте могла помочь только мода, неожиданный поворот обстоятельств. А он не искал ни того, ни другого.

Среди мольбертов, красок, вороха рисунков он не находил душевного покоя, предпочитая размышлять о книгах. Хотя и книги требовали немалых душевных усилий, а задуманные огромные гравюры, сопровождавшие рассказ о путешествии через Московию, утомили. Да он никогда толком и не любил гравюры.

Всё чаще в памяти вставала терраса на горе, словно взлетевшая в небо над этой странной Москвой. Приветливые говорливые люди. И темноглазая почти суровая женщина, сказавшая ему неожиданные слова о том, что он может остаться, и не будучи штатным художником. Просто её гостем. Может, он не понял смысла сказанного?

Резиденция одного из его близких друзей и почитателей Давида фон Моллема под Утрехтом, которую он выбрал для жизни, чем-то напоминала подмосковное Воробьёво, а графиня — русскую принцессу.

— Вы написали превосходную книгу, метр Де Брюин!

— Вы безмерно снисходительны, ваше высочество.

— Нисколько. Мне казалось, что может быть занимательнее путешествия по египетской пустыне, остаткам империй древних. Пирамиды, Малая Азия, Эллада, пути крестоносцев. Вы описали их с такой живостью и изобразили с такой убедительностью. Читая вашу первую книгу, я сам почувствовал себя крестоносцем, странствующим рыцарем, пилигримом, наконец. Но на этот раз вы превзошли себя. Персия, Индия, тёплые океаны, а главное — Московское государство. Это совершенно сказочный мир, к тому же мир, в который рано или поздно нам предстоит войти. Россия, верьте мне, всё громче будет заявлять о себе в делах Европы. Эхо её отношений с турками и шведами не может не отдаваться и на наших северных берегах. Вы давно задумали это русское путешествие, метр?

Поделиться с друзьями: