Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Признание в ненависти и любви(Рассказы и воспоминания)
Шрифт:

Был, возможно, и иезуитский прицел. Зная профессорскую честность, надеялись: Клумов постарается показать себя. Это ведь не то что выдавать тайны своих единомышленников. Ну, а если так случится, можно будет надеяться и на большее. Пробовали же они заставить его делать стерилизации… Однако Клумов прошелся по палате, задал несколько вопросов бледной «стерве Станиславе», которая, молитвенно сложив ладони, стояла около беспамятного бургомистра, и спрятал руки за спину.

— После пережитого я зд-десь, господа, не сове-етчик. К тому же он ведь не женщина…

Одна я к Клумовым все-таки вряд ли бы пошла. Но потянула Геля. Оказывается, не испугавшись, она перед этим выбралась из лагеря

со старожилами, которых гнали на работу, расстаралась в городе инсулину и вернулась назад… Со свободы, от сына!..

Заметив, что я колеблюсь, Геля даже прослезилась:

— Какая вы, в самом деле! Вам молиться на него нужно. Если бы не подкупили следователя, разве вы были бы здесь?

Укрытая тряпьем, Галина Николаевна лежала на топчане, а Евгений Владимирович, как посетитель в больнице, сидел у ее изголовья. Когда скрипнула дверь, встрепенулся, предложил мне свою табуретку.

— Второй нет, това-арищи. Садись, Гелечка, к Гале. Ей нездоровится…

Склонившись, он подержал ладонь на лбу Галины Николаевны, потрепал ее по щеке.

О чем он думал? Что переживал? Во всяком случае, маловероятно, чтобы мысли его были радостными. Но заговорил он довольно бодро, с прежним достоинством:

— Сегодня ночью си-идел у окна и слушал, как пролетали наши бомбардировщики. Чуде-есная, скажу вам, музыка. Даже звенели стекла… А небо, неб-бо!..

— Это «ИЛ-4», — обрадовалась Геля, обдавая его ласковым светом васильковых глаз. — Я тоже слышала.

— Достоевский, во-озможно, острее, чем кто другой, чувствовал обреченность всех и всяческих претендентов на миссию юберменшей. И доказал: не-ет, дудки, природа человека сильнее самого человека! Помните? Темные инстинкты и поползновения бессильны против живого потока жизни, хотя и способны взбаламутить его. Убивая и зверствуя, они убивают себя. Сами же до отвращения жить хотят… — И, помолчав, без определенной связи добавил — Доктор узна-ал, что готовится оч-чередная разгрузка лагеря. Придется заполнять анкеты. И, как сообщают, с очень интересными пунктами: «Чем болел?», «Когда?», «Чем бо-олен?», «Давно ли?» Так что делайте выводы. А у меня сего-одня один умер…

Его рассуждения, тон опять показались мне наивно-странными. Интеллигентщина! Совет же его оскорбил — на него нужно было иметь особое моральное право.

— А вы? Уже сделали этот вывод? — поинтересовалась я, отвернувшись к окну.

Он развел руками:

— Мы-ы? Искренне?.. Но лучше не бу-удем о нас… Еще раз благодарю, Гелечка, за инсулин. После укола вроде бы наново ро-одился. Вот чему уже до-оводится радоваться. Не слишком ли мало для человека?..

— Вы намекаете на побег? — спросила я с упорным желанием говорить о прежнем и на чем-нибудь поймать Клумова. — Но почему вы сами раньше не использовали удобных возможностей? Были причины?

— В определенном смысле да-а… И первая — совесть требовала остаться на по-осту. Хотя, возможно, и заставляла действовать не всегда рассудительно. Да как ты вообще будешь рассудительным, если где-то близко умирают, истекают кровью? Ну, а п-потом поздно стало. Убежал бы один — арестовали бы десятки… Скажите мне лу-учше, неужели где-то есть ле-ес, лохматые ели?.. Свобода?..

Чего я хотела от него? Что еще старалась доказать себе и ему? Я видела, как мрачнеет Геля, как, не поворачивая головы, удивленно косится на меня Галина Николаевна, но сделать с собой ничего не могла. Меня душила злоба, душили слезы. От стыда, от обиды, от протеста.

У меня, разумеется, не было сомнений, на какой стороне баррикады Клумов. Чувствовала, что и в моем упреке — делает, ибо не может не делать — мало справедливости. Допускала, что никто, кроме Клумова с его

репутацией правдолюба и оригинала, не способен был добиться такой автономии, которая развязала бы нам руки. Больница стала какой-то сплошной явочной квартирой. Призывным пунктом. Паспортным столом. Базой. Из нашей «персоветской», как, с легкой руки маленькой Танечки, называли мы свою больницу, исчезали даже измученные пытками жертвы, привезенные эсдековцами к нам, чтобы мы подлечили их для новых допросов и мук.

Разве могло все это быть, если бы к кому-то не сходились все нити? Если бы кто-то не прибавлял боли одним, не сдерживал других, не обязывал третьих?.. Если бы не было этой искренности? Искренности как высшего проявления человеческого достоинства!.. «Куда делся больной бандит, которого мы доставили вам?» — подступали с кулаками к Клумову в СД. «У меня в больнице, по-моему, иные функции, — с вызовом отвечал он. — Я не вахман». — «Тогда где доктор Свистуненко? В лесу? Кто переправил его?» — «Спросите у своих сотрудников. Они должны знать лучше меня, это их обязанность и специальность». Ай-яй-яй!..

Он заточил себя в больничных стенах. Обходы, операции, назначения, очные и заочные консультации… Трудно было сказать, с кем, одержимый, он ведет борьбу более пылко — с гитлеровцами или человеческой болью… А я? В некой своей предвзятости даже это ставила ему в вину! Не доверяла, обвиняла и в том, что его дважды арестовывали и выпускали. Не думала, как ему после этого было браться за прежнее. Что-то важное притупилось во мне, не давало по-человечески мыслить.

Наперекор логике, в лагере мы много пели. Пусть тихо, едва слышно, но пели. Чтобы была разрядка, впадали в детство, чудили. Это, как и общее несчастье, сближало нас. Щедролюбивая Геля привязалась ко мне, как маленькая… Но вышли мы вместе от Клумовых лишь па крыльцо. Заплакав навзрыд, Геля бросилась со ступенек и побежала от меня, как от чудовища. Потом, правда, поборов себя, вернулась и, заикаясь совсем как прежде, выдохнула мне в лицо:

— Вы-ы!.. А знаете вы… что он был связан еще с первым подпольным горкомом?.. Хотя… какое вам дело? Вы врач, а не представляете, что значит, например, для бойца сознание — если ранят, рану перевяжут! Шелк в спирту — и стерильный материал, и надежда. А кто их давал и переправлял в лес? Эх, вы!

— Ты глядишь сквозь розовые очки, Геля. В его откровенной добросердечности гордыня, самолюбование!

— А у вас хуже — у вас шоры… Злая жестокость, нежелание быть самой собою… Может, и первые неудачи в войне были потому, что некоторые забыли, кто они…

Я не сомкнула глаз целую ночь. Чувствовала, что не спит и Геля. Уснула лишь на рассвете, когда наши «ИЛ-4» возвращались с задания на свои аэродромы.

Униженная, пристыженная, я мучилась и страдала.

Вспоминалось то одно, то другое. Когда не хватало сил, стонала. В бараке было холодно. Вокруг кашляли, ворочались, бормотали спросонок, и мне казалось: это копошится какое-то бесформенное, лохматое, больное астмой существо.

Назойливо вспоминалась наша Танечка… Эсдековцы привезли из тюрьмы ее мать. Не спускали с нее глаз, пока не родила, и через день увезли назад. А ребенка, Танечку, — Клумов настоял — оставили. И вот то и дело, словно я бредила, мне представлялась эта девочка. И на койке, когда Евгений Владимирович выслушивал ее, делал ей гимнастические упражнения, гудя, как она. И позже, когда Танечка подросла, когда на просьбу показать, как она любит профессора, сжимала кулачки, сжималась вся и аж краснела от напряжения. Представлялся сам Клумов, только уже в вонючем тифозном бараке, между нар, худой, измученный, как и больные, которых лечил. «Персоветская», — звучало в ушах.

Поделиться с друзьями: