Признание в ненависти и любви(Рассказы и воспоминания)
Шрифт:
Начинается он, как всегда. Приходят сестры. Вешают пальто на гвоздь недалеко от стола надзирателя. Грохоча сапогами, унылый эсэсман ведет на допрос заключенного из дальней камеры, а надзиратель, сев за стол, начинает листать свой гроссбух. Младшая сестра исчезает — уходит по своим делам. Неся берется мыть коридор. Штрафникам удалось достать шпанса, и они гогочут, потешаясь перед угощением.
И все-таки Жан ощущает что-то необычное. Оно идет от Неси. Девушка избегает смотреть на дверь камеры Жана и часто бросает взгляд туда, где шумят штрафники, прислушивается к глухим стенаниям, что, кажется, просачиваются сквозь стены и потолок. Она осунулась за ночь, сгорбилась. Даже то, как Неся, выпрямившись у ведра, заправляет мокрыми руками под платок непослушные
Нет сомнения — она со страхом ожидает и боится минуты, что начнет приближаться, как только кто-нибудь из эсэсманов отдаст дань немецкой педантичности и до Жана никому уже сутки не будет дела. Она, безусловно, нагородила для себя целый частокол препятствий, одно страшней другого. Но самое страшное из них, разумеется, штрафники. Они обязательно услышат, как она будет отпирать замок и открывать дверь. Каждый считает, что имеет право на бесправную, и они следят за нею, ловят момент, когда можно видеть ее голые ноги. Они, возможно, в душе даже ревнуют ее друг к другу… А разве не может быть, что они просто в сговоре с надзирателем и тот нарочно уходит из коридора, чтобы проверить и разоблачить ее?
В догадки не хочется верить. Жан гонит их. Но, как назло, они получают все новые и новые подтверждения. Когда надзиратель отлучился, Неся осторожно приблизилась к двери, и вместо того чтобы отпереть замок, сует в щель… плитку шоколада, которую, видимо, не успела положить под подушку, когда убирала в камере…
Трудно было Жану переносить издевательства Фройлика. Еще труднее — заставить себя лизать грязный пол. Но откуда взял он силы стерпеть этот злостный шоколад?.. Да вот стерпел. Мало того — сразу засел за письмо, в котором просил Несю быть мужественной, не забывать, что и она, как он, осуждена на смерть, и ей, как и ему, нечего терять. «Так как же тут, дорогая, не использовать единственный выход?» — спрашивал он. Правда, он видел, как она, сунув шоколад в щель, схватилась руками за шею, словно ее душил воротник, и вертела головой.
Вероятно, это были самые тяжелые для Жана минуты. Он не понимал Несю. Она ведь до сих пор находила в себе силы носить передачи. Ее и до этого могли поймать с поличным… Да и вообще дни ее были сочтены. Ее ведь все равно ожидала пуля или душегубка. Так что же отняло у нее решимость? Неужели то, что в коридоре светло? Что чуть-чуть увеличился риск? Было видно, как она мучается, как хочет и никак не может сделать то, чего от нее ожидают.
Еще раньше Неся принесла ему что-то вроде долота. Как только штрафники захрапели, он принялся за работу — ночи за две-три петли на двери можно ослабить и в нужный момент выдрать их. Пусть Неся только бы подошла к двери штрафников и начала болтать с ними, поддразнивать их. Можно сделать уступку и Несиной слабости: если на худой конец штрафники заметят, как он будет выдирать петли, а потом ставить дверь на место, и поднимут шум, пусть кричит, зовет охрану и она сама. Возмущаясь Несиным малодушием, ища ему оправдание: «Нет, она все-таки молодчина! Она совершила такое, чего бы никогда не сделала другая…» — он пытается еще сохранить надежду на побег, спасти чувство, рождающееся у них здесь, в зловонной конуре! Под угрозой смерти! На краю пропасти, у самого обрыва!.. И, как всегда, берет всю тяжесть на себя — кому нужна жизнь без мужества! Да так он делал и прежде. Ибо понимал: если самое тяжелое берешь на себя, единомышленники тоже подставят плечо… Не может быть исключением и Неся…
Потрясенный, взволнованный этими мыслями, я пристальнее присмотрелся к своей попутчице. Соратница Жана!.. Нет, нет, какой она молчун? Она просто остерегалась — да, да! — полагая, что я по-своему пойму дорогого ей человека и то, что произошло с ним. А возможно, просто боялась потерять частицу самой себя, не хотела отдавать его на чужой суд. Пусть остается независимым, удачливым — таким, каким знали его люди. Будто бы не было ни Неси, ни оскорбительных несправедливостей жизни… А заговорила потому, что ничего не могла поделать с собой, боль и слова сами
рвались наружу.Ибо сама, видимо, была готова отдать жизнь за минуту такой вот любви. А может быть, тут вообще совсем не приязнь, а нечто значительно большее.
— Вот так… — опять вздохнула она, прищурившись, однако, чтобы проверить, какое впечатление производят ее слова. — Когда с петлями было покончено, утром Жан увидел за столом с гроссбухом совсем незнакомого человека — прилизанного, усмешливого, с фельдфебельскими лычками. Штрафники, оказывается, донесли, что бывший начальник оставлял свой пост и слишком доверял уборщице.
Ну, а новая метла?.. Шарфюрер начал с того, что с ухмылкой обыскал пальтишки, которые сестры, придя, вешали вблизи стола. Затем, не забывая рассматривать себя в заркальце, которое носил, как записную книжку, в нагрудном кармане, стал наблюдать за Несей, пока та убирала в камерах и разносила обед.
Правда, на другой день девушке все-таки удалось передать Жану почту. Но в ее письме не было ни слова о его предложении. Наоборот, как бы между прочим сообщалось, что в стене конуры должно быть забитое шалевками окно, выходящее на улицу… Ну, а еще через день, насмешливо тыча пистолетом Жана в лопатки, фельдфебель перевел его в другую камеру…
— Мне страшно и подумать, что тогда привелось ему пережить! К чертям собачьим полетело все. Он ведь теперь, если и уцелеет, по ночам стонать будет! Ни любви, ни мужества! Лучше и не начинала бы…
Она не успела докончить — нас окликнули. Голос мне показался знакомым. И хотя до лагеря оставалось далеко, я ответил паролем.
Из придорожных кустов вылезли двое. Но что удивило меня — карабин был наставлен не на нас, а на сутулого.
— В чем дело? — узнал я обоих.
— Да вот задержал дезертира в Ольховке, — сердито буркнул низкорослый. — Хвалится кишкой своей тонкой. Тринадцать месяцев, говорит, в погребе просидел!..
Лесные гущи звенели от птичьих голосов. Недалеко бежал ручей, и его благозвучный плеск согласно вплетался в пение дроздов. Но вдруг самый ближний из них защелкал хоть и заливисто, да не так добро. Тенькнул раз, второй и стих. И в тот же миг, как по заказу, дрозды умолкли все. На лес навалилась тишина, сквозь которую пробивалось лишь журчание воды.
Потом где-то далеко рыкнула пушка, и край неба в той стороне стал розоветь.
AVE, MARIA!
история одного подвига
Весной сорок третьего, перед тем, как снова лететь в тыл противника, я получил возможность побывать на Урале. Партизаны там были еще дивом, и меня без конца приглашали на встречи — и в самом Иргинске, где жила моя семья, и в окрестных деревнях, куда я ходил с тщедушной сероглазой библиотекаршей-ленинградкой.
Моими слушателями были преимущественно женщины — старушки, солдатки, часто вдовы. Слушали они меня, как слушают посланцев-вестников усталые, участливые труженицы, — внимательно, вздыхая. Спрашивали, не встречал ли на партизанских тропах уральцев и как это вообще можно жить рядом с врагами: «До них же рукой подать…»
— Говорите, и уральцы? — переспрашивали чуть ли не хором, и все замирали в ожидании.
— А фамилий не помните?
— Значит, и те, кто без вести пропал, могут еще живыми быть?
— Ай-ёй! Молодцы!
— А как там женщины? Чай, бедным, тяжелей, чем всем, достается?
— Тут важно не упасть духом только.
— И командирши есть?
Под конец встречи наиболее душевные добрели до слез. На минуту исчезали и возвращались с яичком, с рюмкой меду, с теплой шаньгой. И эти мгновения для меня были чрезвычайно мучительными. Как ты откажешься от этих даров? Но как и примешь их из худых, потрескавшихся рук?! Выручала библиотекарша-ленинградка. У нее на руках была больная, немощная мать.