Признания Ната Тернера
Шрифт:
Поскольку в наших местах отдавать негров внаем с одной фермы на другую — обычное дело, всего лишь естественно, что вскоре после того, как меня продали Муру, а Харка возвратили Тревису, наши пути пересеклись. Внаем негров берут для самых разных нужд — вспахать, скосить бурьян, раскорчевать землю, помочь с осушением болота или с постройкой изгороди, да мало ли что понадобится еще, — а Харка, если память мне не изменяет, я в первый раз встретил, когда Мур поместил его вместе со мной в чуланчике, наняв его у Тревиса на несколько недель лесоповала. Так или иначе, мы быстро стали закадычными и даже неразлучными (насколько позволяли условия нашего странного бытия) друзьями. То был период, когда я начал уходить в себя, в яркий и возвышенный мир самосозерцания; причем все чаще задавать тон моим настроениям стало чувство подавленности и протеста, граничащего с почти невыносимой ненавистью к белым (я больше неспособен был смотреть в лица белых людей прямо, мог лишь поглядывать на них искоса, воспринимая, как размытые пятна, будто сквозь какое-то мрачное облако, которое, как вата, глушило голоса, так что я их и не слышал, за исключением случаев, когда то, что они говорили, было уж очень странно или в их словах содержалась команда, обращенная непосредственно ко мне), а так как я был единственным негром Мура и меня окружали сплошь одни белые лица, мне было и тягостно, и тоскливо. Внезапное появление черной физиономии
В конце 1825 года то, что начиналось как затянувшееся вёдро, обернулось жестокой засухой, продлившейся чуть не весь следующий год. Зима не принесла ни дождя, ни снега; за всю весну выпало так мало влаги, что под лемехом плуга земля крошилась и рассыпалась в пыль. Летом много колодцев высохло, и людям приходилось брать питьевую воду из мутных речушек, от которых оставались едва струящиеся ручейки. К началу августа туго стало с едой: посаженные весной овощи либо не выросли вовсе, либо засыхали на корню; на кукурузных полях, обычно зеленеющих и вздымающих початки выше человеческого роста, не выросло ничего, кроме сухих мелких стеблей, да и их вскоре погрызли кролики. У большинства белых в погребах с прошлого лета были запасы картофеля и яблок, оставались кое-какие соленья и варенья, так что настоящего голода не было — во всяком случае, пока не было, да и запасы корма для ниггеров вроде солонины и кукурузной муки еще далеко не иссякли, в случае совсем крайнем белые могли и на него перейти, чтобы некоторое время продержаться на той грубой пище, с которой рабам приходится мириться всю жизнь. Но положение вольных негров было отчаянным. Еду им было взять негде. Покупать у белых солонину и муку — денег не было, да никто и не продавал, все опасались, берегли припасы для своих негров и для себя, а на огородах, кормивших из года в год, ни сладкого картофеля, ни капусты, ни гороха не выросло. К концу лета среди рабов поползли мрачные слухи, что вольные деревенские негры голодают.
Отсчет событий нынешних я веду с той засухи, а была она ровно пять лет назад, месяц в месяц. Это потому, что тогда мне было явлено первое знамение, первый намек на мою кровавую миссию, и это причудливым образом увязывалось с засухой и пожарами. Долгая сушь привела к тому, что все лето в лесах, болотах и полях заброшенных плантаций бушевали пожары. Горело где-то далеко, лесной участок Мура был в безопасности, но в воздухе постоянно стоял запах дыма. В былые дни, явись угроза жилью, белые со всеми своими рабами брали лопаты и топоры и шли бороться с пожарами — где встречный пал пустят, где просеку прорубят, длинными полосами голой земли защищаясь от наступающего огня. Но теперь в тех отдаленных местах почти все земли заросли хилым мелколесьем, огромные пространства истощенной красной земли превратились в залежи, покрылись бурьяном и кустарниками, и очаги огня тлели там днем и ночью, отравляя воздух дымной кисло-сладкой вонью горелой травы и сосновых головешек. Иногда, если чуть покрапает дождик, дым исчезал, в очистившейся голубизне вновь воцарялось яркое солнце, но не надолго; вскоре опять брала свое засуха, и что с того, что налетали мимолетные грозы! — от них лишь гром и ярость, больше ветра, чем дождя, и туманная хмарь вновь насыщала воздух едкой вонью, вновь звезды по ночам теряли блеск, а солнце день за днем висело в дымном небе мутно-янтарным слепым обмылком. В то лето у меня начались приступы озноба, тошноты, страха и мучительных предчувствий, словно небесные явления предвозвещали нечто ужасное, несущее в себе опасность большую и опаляющее хуже, чем огонь, ставший их земной причиной. Я часто ходил в лес молиться, непрестанно листал Библию, ища подсказки, и подолгу размышлял над строками пророка Иоиля, о том, что солнце и луна померкнут, и звезды потеряют блеск свой. Его дух, подобно моему в те дни, был встревожен, пребывал в метаниях и, будто опаленный огненным ветром, трепетал над разгадкой предзнаменований в предчувствии грядущей жестокой войны.
Потом, в конце лета, мне подвернулась возможность предаться пятидневному посту. Вместе с Харком мы нарубили много дров, не на один воз, потому что в полях по причине засухи было делать нечего, и Мур дал нам пять дней отпуска — для августа вполне обычное послабление. А отвезти дрова в Иерусалим не поздно будет и потом. Имея на руках пухленького молочного поросеночка, только что украденного на соседней ферме Френсиса, Харк объявил, дескать, хотя он сам не хочет иметь ни с каким постом ничего общего, он будет рад сопровождать меня в лес и надеется не соблазнить запахом жареной свинины ни мой дух, ни желудок. Я согласился взять его с собой при условии, если он не будет отвлекать меня от молитвы и медитации, на что Харк радостно согласился: он знал, что в маленьком ерике, найденном мной среди леса, можно хорошо порыбачить, и сказал, ты, дескать, молись, а я за это время кучу окуней наловлю. Так мы там и жили — я, уединившись в чаще, молился, читал Книгу Исаии и соблюдал пост, пока Харк, тихонько напевая, счастливо плескался в отдалении или уходил и часами собирал дикий виноград и ежевику. Однажды ночью, когда мы лежали, глядя на дымком подернутые звезды, Харк заговорил о том, что его не удовлетворяет в Боге.
Мне кажется, Нат, — очень серьезным тоном сказал он, — Бог не иначе как белый. Только белый Бог мог устроить, чтобы ниггеры так мучились от одиночества. — Он помолчал, потом говорит: — Хотя нет, он, может, и черный, но тогда он здоровенный такой кучер. И уж если он черный, то такая подлая черная сволочь, каких свет не видывал.
У меня совсем не было сил, я тогда так устал, что даже не попытался спорить.
Наутро пятого дня я проснулся с чувством тошноты и беспокойства, под ложечкой болезненно сосало, в голове пустота и кружение. Прежде никогда еще пост не доводил меня до такой слабости. Становилось невыносимо жарко. От дальних пожаров нанесло дыма с запахом жженой серы — казалось, будто глазом различаешь мириады частичек сосновой сажи, пляшущих как пылинки, да так густо, что они начисто заслоняли злобно выкаченный, немигающий глаз желтого солнца. Голоса таящихся где-то на дубах и соснах древесных лягушек сливались со свиристеньем легионов цикад в общий безумный хор, и у меня от этой какофонии звенело в ушах. Я обессилел, подняться с ложа из хвои не мог, продолжал молиться и читать не вставая. Несмотря на утренний час, донимала жара. Когда подошел вернувшийся от ручья Харк, я велел ему идти домой — хотелось побыть в одиночестве. Он колебался. Пробовал заставить меня поесть, говорил, что я
похож на черное привидение, суетился и причитал надо мной; но, в конце концов, удалился с видом угрюмым и встревоженным. Когда он ушел, я, наверное, вновь погрузился в глубокий сон, а проснувшись, обнаружил, что утратил всякое чувство времени; по небу расползлись громадные маслянистые клубы дыма, солнце скрылось за непроницаемой грязно-бурой завесой, так что, который час, было непонятно. Апатия, похожая на близость смерти, сковала все мои члены, их сотрясала неуемная дрожь; душа, казалось, уже ускользнула из моего тела, и брошенная наземь плоть съежилась скомканной ветошью, почти безжизненная, готовая к тому, чтобы ее подняло, понесло и в клочки разметало безжалостным божественным вихрем.Господи, — сказал я вслух, — дай мне знак. Дай мне твой первый знак.
Держась за ствол дерева, я с бесконечным трудом начал понемногу вставать на ноги, но не успел приподняться и на фут, как небо закружилось, и перед глазами заплясали огненные точки, будто сверху посыпались тысячи крошечных цветов. Вдруг небо расколол ужасный грохот, и, потрясенный, я в ужасе вновь рухнул на землю. Упав навзничь, я устремил взор в небо и увидел, что в бурлящих над кронами деревьев облаках появилась обширная дыра. Я обливался потом, его капли попадали в глаза, но мне было не отвести взгляда от зияющей в небе громадной бреши, которая, казалось, дышит и пульсирует в том же ритме, что и ревущий, всесокрушительный грохот, заглушивший даже стрекот и крик горластых лесных тварей. Затем из глубины разрыва в облаках внезапно появился облаченный в черную броню черный ангел с черными крылами, простертыми с востока на запад; огромный, он навис надо мной и воззвал оглушительным голосом, громче которого я не слыхивал ничего в жизни: “Убойтесь Бога и воздайте Ему славу, ибо наступил час суда Его; и поклонитесь Сотворившему небо и землю, и море и источники вод”. Затем в облачном разрыве явился другой ангел, тоже весь черный, тоже в броне и тоже, простерши крылья, объял все небо с востока на запад и возгласил: “Кто поклоняется зверю и образу его и принимает начертание на чело свое или на руку свою, тот будет пить вино ярости Божией, вино цельное, приготовленное в чаше гнева Его, и будет мучим в огне и сере пред святыми Ангелами и Агнцем; и дым мучения их будет восходить во веки веков”.
От ужаса я заплакал, но в этот момент второй ангел как бы опять ушел в облака, растворился и пропал, а на его месте появился новый — на сей раз белый, странный, без лица и непохожий ни на кого из когда-либо виденных мною белых. Молча, стоя в блистающей серебристой броне, он поразил оставшегося черного ангела мечом; однако меч его (я это видел как во сне) бесшумно треснул и преломился надвое, и теперь черный ангел поднял свой щит, чтобы сразиться с белым противником; два духа схватились в небесной битве высоко над лесом. Вдруг солнце померкло, и кровь потоками потекла по клубящемуся небосводу. Долго ли, коротко — ибо что им время! — два ангела бились в вышине меж окровавленных облачных круч, гром их сражения мешался с ревом у меня в ушах, будто вокруг гудит палящий ветер, который вот-вот подхватит меня, полубесчувственного, взовьет, словно пылинку, и унесет к небу. Но белый ангел был скоро сокрушен — так скоро, что им, воителям горних высей, это показалось одним мгновением, — и его поверженное тело рухнуло вниз под самый дальний край небосвода. А я все смотрел вверх, туда, где победно плыл в облаках черный ангел, и возгласил он, сказав мне: “Что ты дивишься? Они будут вести брань с Агнцем, и Агнец победит их; ибо Он есть Господь господствующих и Царь царей, и те, которые с Ним, суть званные и избранные и верные. Сие есть ноша твоя, сие призван увидеть ты, в печали и в радости ты должен ее нести”.
В тот же миг черный ангел унесся ввысь, а огромная брешь в облаках, подернувшись по краям дымкой, заплыла и исчезла, и небо сделалось, как и прежде, туманным и инфернально пасмурным. Запах горящей сосны сушил и жег мне ноздри, я чувствовал себя в геенне огненной. На четвереньках прополз вперед, и меня стошнило в сосновые иглы, хотя тошнить было нечем; меня сотрясали и корчили болезненные спазмы, исторгающие лишь слюну да зеленые струйки желчи. Бесконечной чередой перед глазами неслись искры, словно от какой-то сатанинской кузницы, — миллионы и миллионы сверкающих точек убийственного света.
Боже, — прошептал я, — за этим ли Ты призываешь меня?
Ответа не было, не было никакого ответа вообще, кроме того, что прозвучал у меня в мозгу: Вот пост, который Я избрал: разреши оковы неправды, развяжи узы ярма, и угнетенных отпусти на свободу, и расторгни всякое ярмо.
Я бы не истолковал такое знамение как мандат на убийство всех белых, если бы вскоре не произошли некие безобразные события, которые еще больше усугубили мое отчуждение от белых и укрепили меня в ненависти, о которой я уже говорил. А воспоминания об этих событиях начинаются чуть ли не с самого момента, как я вышел из лесу.
После того поста я восстанавливал силы не так легко, как это бывало прежде и потом. Оставалось чувство пустоты и дурноты, не проходила слабость, которую было не превозмочь, даже обильно вкусив остатков Харковой поджаренной на вертеле свиньи; не помогла и банка маринованных слив, которую он тоже где-то стибрил; по-прежнему я пребывал в апатии, не покидало чувство мрачной подавленности, и на следующее утро я вернулся к Муру весь больной, в горячке, а ужасное знамение не шло из головы, угнетая, как неизбывное горе. Несмотря на ранний час, солнечный жар, придавленный одеялом дымки, был почти нестерпимым. Даже цепные собаки чувствовали в воздухе что-то зловещее; шумно принюхивались и подвывали в бесконечной своей тоске; свиньи лежали по самое рыло в вонючей луже, а куры сидели в парном курятнике, нахохлившись, свесив крылья, недвижные, как перьевые веники или грелки, что надевают на чайник. На кучах свежего навоза, жужжа, кормились сонмища сине-зеленых мух. Вся ферма тошнотворно воняла падалью и отбросами. Подходя, я подумал еще, что подобная картина, мерзость запустения вроде этой, неподвластна времени: вспомнить хотя бы жуткие стоянки прокаженных в Иудее. Покосившийся, потрепанный непогодой фермерский дом стоял на самом солнцепеке, а когда из него донесся мальчишеский голос Патнема: “Пап! Из лесу ниггер вернулся!”, до меня окончательно дошло, что я и впрямь вернулся.
Харк был в конюшне с мулами — я его там услышал. Когда-то у Мура были волы, но их заменили на мулов, отчасти потому, что мулы — в отличие от волов и особенно лошадей — способны сносить почти любые истязания со стороны негров: известно ведь, что черный народ не отличается особой нежностью к домашним животным. (Однажды маса Сэмюэль при мне жаловался какому-то гостившему у него джентльмену: “Не могу понять, почему из моих негров конюхи и пастухи получаются просто звери какие-то”. Зато я понимаю: кого еще может мучить негр, утверждая тем самым свое над ним превосходство, кроме бедного неразумного животного?) Даже Харк, при всем его добродушии, бывал жесток со скотиной; вот и сейчас, еще на подходе к изгороди, я услышал из конюшни его яростный громкий голос: “Ах ты, зараза, ах, скотина! Щас я скотское твое говно из тебя вышибу!” Это он запрягал четверней ломовой поезд-двойку — две огромные телеги, соединенные вместе дышлом, — а это значило, что я вернулся как раз вовремя: нам с Харком вместе ехать в Иерусалим, а там предстоят два очень тяжких дня, пока мы развезем по заказчикам и разгрузим целую гору дров.