Признания Ната Тернера
Шрифт:
Когда мы уже были на пути в город — Мур и Уоллес рядом на козлах передней телеги, Харк и я сзади, раскинувшись на огромной поленнице дров, кишащих муравьями и на жаре густо пахнущих сосной, — Мур предпринял попытку пошутить на мой счет.
Слышь, Уоллес, будь я неладен, если скоро не начнется дождь, — сказал он. — Возьму вот, попрошу проповедника, что сзади на дровах валяется, пусть он меня к религии приладит, молиться научит, и всяко-такое. А то это ж черт те что получается: у Сары на участке кукуруза — я сегодня глянул по утрянке, так на ней початки с гулькин хрен. Слышь, проповедник, — крикнул он мне, — как насчет попросить Боженьку, чтоб вылил на нас побольше водички? А ну, дай присосаться, Уоллес. — Брат протянул ему кувшин, и на короткое время Мур замолчал. — Дык как насчет — а, проповедник? — рыгнув, опять заговорил он. — Чтобы оттарабанить там какую-нибудь особую молитву, и пускай Боженька затычку-то у себя из жопы выдернет, а то ж ведь урожай надо ростить.
Уоллес хохотнул, а я откликнулся заискивающим тоном как лицо, сугубо подчиненное — этакий угодливый черномазый шут:
Да, сэр, маса Том, буззделано
Но хотя я сказал это тоном угодливым и добродушным, потребовалось все мое самообладание, чтобы не обрушить на него грубую отповедь, перейдя границу, за которой — опасное нахальство; от ярости у меня даже в глазах потемнело, все потонуло в темно-красной пелене, и какой-то миг я в кулаке уже сжимал полено, примериваясь к расстоянию до Мурова косматого загривка, до его красной, с въевшейся в морщины грязью, шеи; у меня уже и мышцы напряглись, чтобы одним ударом сшибить с козел повозки этого мелкого белого долгоносика. Но ярость сразу улеглась, и я вновь погрузился в размышления, ничего не сказав Харку, а он взял банджо, которое когда-то смастерил из сосновых дощечек и проволоки от забора, и грустными аккордами принялся наигрывать одну из трех имевшихся в его репертуаре мелодий — старинную негритянскую песню под названием “Милая ушла”. Я все еще чувствовал себя больным и вялым, все члены сковывала слабость. Таящаяся в укромном уголке сознания память о знамении, казалось, изменила весь видимый мир или прямо на глазах меняла его: выжженные поля с засохшей растительностью и участки леса по обеим сторонам дороги — все припудрено пылью, недвижно в нынешнем безветрии, все на грани умирания, желтеющие листья безжизненно никнут, а в вышине висят клубы дыма дальних пожаров, горящих там, где над ними нет человеческого присмотра, да к этому вдобавок поганейшее настроение, и в результате возникло чувство, будто я перенесся в другое место и другое время, — горький вкус пыли на губах навевал мысль о том, сколь странно эта местность напоминает Израиль во дни Илии, а сия пустынная дорога похожа на путь во град Иерусалим. Прикрыв глаза, я задремал на поленьях, покуда Харк тихонько напевал свою песню, и слова об “ушедшей милой”, тоскливые и несказанно печальные, проникали сквозь сон в мое сознание. Вдруг я проснулся, как раз когда с обочины дороги донесся тихий стон, и у меня в мозгу прозвучал мой собственный голос, с болью прошептавший: “Но ты как раз и едешь в Иерусалим”.
Моим открывшимся глазам предстало странное и возмутительное зрелище. Поодаль от дороги стояла развалюха, на которую во время прошлых поездок я не обращал внимания — без единого окна, жалкая, покосившаяся лачуга из неструганых сосновых бревен, она служила домом семейству нищего вольного негра по имени Ишам. Об этом негре мне было мало что известно, да я и видел-то его лишь однажды — как-то раз Мур его утром нанял, а через каких-нибудь пару часов прогнал ввиду того, что бедняга Ишам одержим каким-то внутренним непреоборимым недугом (несомненно, появившимся у него из-за длительного недоедания), который после пяти минут работы с топором превращал его тощие руки в бессильно дрожащие корявые палочки. Ему приходилось кормить семью из восьми человек — жену и детей, среди которых не было ни одного старше двенадцати, — и, даже когда времена бывали полегче, они едва выживали: помимо его слабых попыток заработать их кормил небольшой огородик, семенами и рассадой для которого из милости снабжали белые соседи, более жалостливые, нежели мой тогдашний хозяин. Нынче же, в столь гибельную засуху, сразу стало ясно, что дела Ишама плохи, потому что вокруг его хижины на всей пропеченной солнцем прогалине, где когда-то росли кукуруза, горох, капуста и сладкий картофель, все съежилось и высохло, так что овощи на грядках лежали мертвые, будто опаленные огнем. Трое или четверо детишек, голых и таких тощих, что и ребра, и все кости у них торчали беловатыми, обтянутыми кожей бугорками наперечет, безрадостно возились у сгнившего крылечка. А с обочины слышалось непрестанное жалобное поскуливанье: там на корточках сидела жена Ишама, костлявая и изможденная, она нянчила на руках почти бесплотное тельце ребенка, который был, похоже, при смерти.
Да и что это был за ребенок — вялый, бесформенный комочек, вроде пучка хворостинок. Мать обнимала его терпеливо и скорбно, прижимая к ссохшейся груди так, словно этим последним отчаянным усилием она могла ему предоставить поддержку, которой лишила природа. Пока мы проезжали, она не поднимала глаз. Харк перестал играть, я глянул на него, и он тоже бросил взгляд на ребенка; я повернулся, посмотрел на Мура. Тот чуть придержал мулов. Его остренькое сморщенное личико приобрело выражение, какое бывает у человека, который не в силах совладать с отвращением — отвращением и стыдом — и он сразу отвернулся. Он и раньше Ишаму помощи не оказывал, в отличие от одного или двоих других белых соседей, которым хоть и самим приходилось туго, но они, тем не менее, давали Ишаму то кукурузной муки, то немного солений, то фунт сала. Мур не давал ничего, и даже те несколько центов, которые Ишаму причитались после неудачной попытки у него поработать, Мур тоже не заплатил, и теперь вид умирающего ребенка явно заставил даже его каменное сердце дрогнуть от чувства вины.
Мур хлестнул кнутом переднего мула, но в этот самый момент в головах упряжки появилась длинная тощая фигура негра, который, схватив за ремень дуги, заставил воз прекратить прерывистое, тяжелое продвижение вперед. Негр, которого я увидел, был не кто иной, как Ишам — коричневый, востролицый, горбоносый человек лет сорока с лишним, с лысыми пятнами от лишая на голове и с глазами, пустыми и тусклыми, подернутыми пеленой боли и голода. Я сразу почувствовал, что в его душе кипит бешенство.
Эй, белый человек! — обратился он к Муру надсаженным, срывающимся
голосом. — Ты не дал Ишаму ни кусочка еды! Ни единого кусочка! А теперь у Ишама ребенок помер! Гад ты, сволочь белая! Гад ты и больше никто! Сукин ты сын гребаный! Что теперь делать будешь с мертвым ребенком, скотина белая?!Оба — и Мур, и его двоюродный братец — уставились на Ишама как громом пораженные. Уверен: ни разу в жизни они не слышали такого от негра, будь он хоть раб, хоть вольный, эти слова ударили их как хлыстом, у них дыханье сперло и отвисли челюсти, оба будто оказались вдруг не в силах решить для себя, то ли оскорбиться, то ли не верить собственным ушам. Да и я-то никогда не слыхивал, чтобы такая неприкрытая ненависть прорывалась в речах негра, я поглядел на Харка и увидел, как его глаза изумленно вспыхнули.
Белому что — он ест! — продолжал Ишам, все еще вцепившись в постромки. — Белый ест! А у негра ребенок с голоду дохнет! Это что же такое делается, сволочь белая? Что это такое, когда белый ест бекон, ест бобы, ест овсянку? Как же это так, если у негра для ребенка нет ни кусочка! Что это такое, я спрашиваю, паскуда ты хренова! — Весь дрожа, негр хотел было плюнуть в Мура, но помешали и расстояние, и высота, а главное — то обстоятельство, что ему не удалось набрать слюны; он произвел ртом чавкающий звук, потом еще раз; на эти его бесплодные попытки было тяжко смотреть. — Где те двадцать пять центов, что ты мне должен? — наконец выкрикнул он в ярости и отчаянии.
И тут Мур повел себя странно. Он не сделал того, чего ждал от него я, наученный несколькими годами жизни у этого страстного ненавистника негров — он не ударил Ишама кнутом, не выкрикнул в ответ какое-нибудь непотребство и не пнул сапогом по голове. Вместо этого он сделался бледным как поганка и в панике изо всех сил отчаянно хватил кнутом головного мула, отчего сцепленные телеги, дернувшись, с громом покатили вперед, вырвав из рук у Ишама ремень, за который тот хватался. Когда Мур это сделал и мы покатили вперед со всею скоростью, каковую позволил нам набрать тяжеловесный груз, я понял, что невероятные речи Ишама впервые вбросили Мура в новый незнакомый мир, заставили осознать нечто, чему не было названия, почувствовать такое, что потребовалось время, чтобы над жалким провалом его сознания зазвучали, заметались голоса и звуки, так что в конце концов измыслилось, возникло слово: ужас. Яростно он нахлестывал мулов, пока мучимый болью пегий коренник не выкрикнул свое ии-ааа, и этот его крик вернулся эхом от придорожных сосен, будто надсадный хохот сумасшедшего.
Позднее, когда через пару месяцев засуха кончилась, я узнал, что Ишам и его семья как-то выжили, перешли из состояния голода к хронической нищете, то есть к обычной для них жизненной доле. Но это уже из другой, как говорится, оперы. Случившееся на дороге тем зловещим утром, к тому же по-особому воспринятое моим уже истерзанным умом, заставило меня осознать с силой и ясностью, которых у меня прежде не было, что черный, будь он раб или вольный, никогда не получит истинной свободы — никогда люди с черной кожей не будут свободны, пока такие, как Мур, топчут Божью землю. Но я заметил ужас Мура, то, как он судорожно, по-тараканьи задергался, то, как этот рябой белый коротышка ударился в панику при виде изнуренного голодом негра, который настолько лишен был всех жизненных соков, что даже слюны, чтобы плюнуть, у него не нашлось. Во мгновение ока этот ужас запечатлелся у меня в мозгу так же неколебимо, как воцарился в душе образ Ишама с его безнадежной, гордой и непреоборимой яростью, — как он выкрикивал ругательства, когда наш воз уносился от него сквозь пыль и дымку, выкрикивал, и его голос затихал вдали:
Говно свинячье! Когда-нибудь ниггер будет есть мясо, а белый — говно свинячье! — и долговязым силуэтом, исполненным величия, он напоминал Иоанна Крестителя, бранящегося в пустыне.
Порождения ехиднины! Кто внушил вам бежать от будущего гнева?
Думаю, теперь уже видно, насколько различны моральные свойства белых, владеющих рабами, какими разными могут быть хозяева по их строгости или добросердечию. По этим качествам они могут быть чуть не святыми (как Сэмюэль Тернер), вполне пристойными (как Мур), едва переносимыми (его преподобие Эппс), но некоторые бывают и совершенные изверги. Из таких извергов по чудовищности и кровожадности, насколько мне известно, не было равных Натаниэлю Френсису. Старший брат мисс Сары, по внешности он был на нее несколько похож, но сходство на том кончалось, ибо к жестокости он имел предрасположенность такую же, как она — к искренней, хотя и неразборчивой доброте. Грубый лысый мужлан со свинячьими прищуренными глазками, он хозяйствовал на ферме, расположенной в нескольких милях к северо-востоку от усадьбы Мура. Там, на второсортных землях, коих было у него семьдесят акров, он зарабатывал себе на жиденькую жизнь при помощи шести полевых рабов: Билла с Сэмом (которых я упоминал уже в этом повествовании), негодника и полоумного балбеса по имени Дред и троих совсем юных парнишек лет по пятнадцать-шестнадцать. Была у него и парочка женщин, служивших домашней прислугой — Истер и Шарлота, обеим под шестьдесят, так что для возбуждения романтических волнений среди всех этих юношей обе уже не годились.
Своих детей у Френсиса не было, но он воспитывал двоих племянников, мальчиков лет семи-восьми, а вот жена у него была, по имени Лавиния — грубая мордатая баба с огромным зобом и едва различимыми женскими формами, которые она к тому же скрывала под мешковатыми мужскими рабочими одеждами. В общем, парочка всем на зависть. Может быть, в отместку жене, а может (что куда более вероятно), под ее влиянием, воспринимаемым то ли после, то ли до, то ли во время тех трудно вообразимых сцен, что происходили на их продавленной кровати, с некоторых пор Френсис стал особенное удовольствие получать от того, чтобы более-менее регулярно напиваться и безжалостно избивать своих негров гибкой деревянной тростью, обтянутой крокодиловой кожей. Я тут обмолвился: своих негров — все верно, но должен