Признания Ната Тернера
Шрифт:
Тут он увидел меня.
Вон там она, Проповедник, там, последняя осталась! — завопил он. — Сам разберись с ней! Рядом с погребом, ну! Давай, как раз тебе оставили! — И даже в такой момент он не забыл поддеть меня: — Юшку пустить не сможешь, считай — все, откомандовался!
Беззвучно, не говоря ни слова, Маргарет Уайтхед поднялась на ноги, выйдя из своего убежища между стеной дома и приподнятым на уровень фундамента наклонным люком, ведущим в погреб, и бросилась от меня бежать — бежать изо всех сил. Быстрая и легкая, она бежала, как бегают дети — расставив в стороны напряженные голые руки, русые волосы с бантиком мотались из стороны в сторону над голубеньким платьем, взмокшим от пота и прилипшим к ее лопаткам продолговатым пятном более темного цвета. Ее лица я сразу не разглядел; что это она, я осознал лишь, когда, поворачивая за угол, она потеряла ленточку, которую я уже видел у нее — шелковая, невесомая, прежде чем упасть наземь, она долго порхала в воздухе.
Эй! Эй! Уходит! — орал Билл, топором показывая на нее другим неграм, к тому времени появившимся на противоположной стороне двора. — Что, проповедник, тебе ее отдать, или ты ее не хочешь?
О, как же я хочу ее, —
Шатаясь, я побрел от нее по полю прочь, что-то сам себе под нос выкрикивая, как умалишенный. Но не успел я сделать дюжины шагов, послышался ее голос, слабый, ломкий, почти бездыханный, не голос, а воспоминание — он был еле слышен, звучал как будто издалека, с какой-то полузабытой лужайки детства: Ох, Нат, как мне больно. Пожалуйста, Нат, убей меня, о, как больно.
Я остановился и оглянулся.
Умирай, Господи, ну умирай же, отдавай пустую свою белую душу, — плакал я. — Умирай!
Ох, Нат, пожалуйста, убей меня, как мне больно.
Умирай! Умирай! Умирай! Умирай!
Шпагу я давно выронил. Вернулся, посмотрел на девушку. Ее голова лежала на внутренней стороне предплечья, словно она, успокоившись, собиралась поспать, а все русое струящееся великолепие ее волос переплелось и перепуталось с подсыхающей, местами пожелтевшей уже зеленью некошеного луга. Кузнечики неуемно и неумолчно скакали и шевелились в траве, прыгая у самого ее лица.
Как больно, — донесся до меня ее шепот.
Закрой глаза, — сказал я. Нагнувшись, я поискал в траве какой-нибудь прочный дрын от забора, и тут опять почувствовал ее девчоночий запах и аромат лаванды, горьковатый на мой вкус, но приятный. — Закрой глаза, — еще раз приказал я. И, когда я уже занес над ее головой кол, она поглядела на меня, как будто отрешившись от немыслимого своего страдания, и ее несколько сонный взгляд выражал такую нежность, какой я и представить себе не мог; она что-то пробормотала так тихо, что я не расслышал, и, умолкнув, закрыла глаза, чтобы больше никогда не видеть безумия, иллюзий, заблуждений, грез и раздоров. Кол опустился на ее голову, и она сразу умерла, а я забросил окаянную треснувшую дубину далеко в бурьян.
Как долго я бесцельно кружил возле ее тела, вслепую неизвестно что искал, подобно псу бродячему рыская по углам покоса, — как долго это продолжалось, я не помню. Солнце поднялось еще выше и нещадно палило; все тело у меня раскалилось, и тут с фермы послышались голоса моих ратников, которые звали меня, но их выкрики доносились откуда-то из невероятной дали. Когда я пришел в себя, я сидел на бревне у опушки леса и, обхватив голову руками, безотчетно думал о давних мгновениях прошедшего детства — теплом дожде, листве дерева, крике козодоя, рокоте мельничного колеса, треньканье “еврейской арфы” — обо всем том, что было сто веков назад. Потом я встал и снова предался бессмысленному, но зачем-то обязательному кружению около ее тела на расстоянии, но в пределах видимости, как будто этот смятый голубой комок — центр орбиты, по которой я должен совершать нескончаемое паломничество. Во время этого кружения был момент, когда мне показалось, что я вновь слышу ее щебечущий голос, вижу, как она встает с опаленного, чуть не пылающего поля, раскидывает руки, будто перед полным залом невидимых зрителей, и, стоя с развевающимися по ветру русыми волосами и затрапезным школьным платьишком, восклицает: “Свершилось, в радостном экстазе я растворяюсь в бесконечности любви!” Но тут же прямо на моих глазах она исчезла — растаяла, как тает образ, сотканный из воздуха и света; тогда я, наконец, отвернулся и пошел к своему войску.
Весь день после этого мы шли на север, сметая все на своем пути. За исключением кое-каких недолгих непредвиденных остановок и задержек, нашему продвижению всюду сопутствовал успех. У Портера, у Натаниэля Френсиса, у Барроу, у Эдвардса, у Харриса, у Дойла — везде мы все перевернули, и каждая усадьба после нас являла собою сцену всеобщего безжалостного истребления. Самого Натаниэля Френсиса мы упустили (значительно позже я узнал, что в это время он как раз отлучился в Сассекс), так что тут судьба над нами немножко посмеялась, а Сэм с Биллом были горько разочарованы — в
самом деле: почти единственный белый в округе, действительно прославленный своим жестоким обращением с неграми, и его-то как раз обошел клинок нашего мщения! Его, которому готовился особый, исключительный конец. Вот уж, действительно, превратности войны!После полудня я постепенно вновь обрел твердость и хладнокровие; ко мне вернулись силы, я почувствовал себя неизмеримо лучше, быстрое наше продвижение придавало мне мужества и решительности. Под влиянием Нельсона — но также и вследствие моих действий в имении миссис Уайтхед — Билл в какой-то мере смирился; в конце концов я все-таки обрел некое подобие власти над ним. К наступлению вечера на пути нашего двадцатимильного продвижения ни одного белого не осталось в живых.
При всем том смертельная прополка, которой мы занимались, идеальной, без пропуска, не получилась, и я теряюсь в догадках, не это ли погубило дело всей моей жизни: одной живой души оказалось достаточно, чтобы поднять тревогу. Мало того, за самим собой я вынужден признать упущение, возможно, как раз и приведшее к тому, что сопротивление, которое мы начали встречать на следующий день, роковым образом сказалось на скорости нашего продвижения. Я Грею рассказывал: в тот вечер, как раз перед наступлением сумерек, на ферме Харриса мы заметили белую девчонку лет четырнадцати, которая, визжа от ужаса, бежала к лесу, нацелившись на спасительный его выступ в виде обширной купы можжевеловых деревьев. Потом Грей уже сам установил: девчонка это была та самая, что к ночи добежала до усадьбы Уильямса, и в результате счастливчик, спрятав семью и рабов, ускакал на север, по дороге всех призывая к оружию. В свою очередь, может быть, его призывы, но, может быть, и не они (на сей счет у меня нет уверенности) дали неприятелю то преимущество, которое и склонило чашу весов на его сторону. Единственное, в чем я не признался Грею, так это в том, что вовсе не “мы” заметили ее, а я один, когда шагом, устало покачиваясь в седле, ехал по вечереющему полю в то время, как мои ратники всех убивали, обыскивали дом и грабили усадьбу Харриса. Я услышал ее сдавленный жалобный крик и увидел мелькнувшее цветное пятнышко, когда она исчезла в темнеющей чаще.
В мгновение ока я мог догнать ее — за полминуты, не более, — но тут меня вдруг обуяла вялость, я обессилел, словно сраженный какой-то смутной, но очень горестной печалью. Сознание тщетности всех усилий заставило меня вздрогнуть. Подумал о смерти — нехорошо как-то, трусовато подумал, — обо всех этих заляпанных стенах, о полях, обагренных кровью, и во рту появился отвратный кисловатый привкус. Смотрел, как девчонка уходит, исчезает, и некому ее остановить. Кто знает, может, чтобы нас разбили, было угодно судьбе. Ничего я уже не понимаю. Ничего. Неужели я действительно хотел удостоить кого-то спасением, одарить жизнью взамен той, другой, которую отнял?
Часть четвертая
“СОВЕРШИЛОСЬ...”
Ей, гряду скоро...
С ясного неба на меня изливается солнечный свет, не выявляя при этом ни времени дня, ни времени года, обнимает теплом колыбели, а река все несет, несет меня к устью; лодку чуть качает, и вместе мы в приятном удовольствии вершим сплав к морю. Леса на безлюдных берегах стоят тихие, молчаливые, как в снегопад. Ни одна птица не крикнет; в безветрии шеренги зеленых деревьев стоят вдоль берега, будто задумавшись, поникшие и недвижные. Эти равнины, похоже, не подвержены воздействию человека — ни прошлому, ни будущему. Нет, ветерок все же есть: не приподымаясь, можно повернуть голову, и становится заметным медленный ход лодки ему навстречу — кружась, мимо проплывают клочья пены, веточки, листья, пучки травы, принесенные к месту встречи реки и моря безмятежным неспешным приливом. Вот еле-еле начинает доноситься шум океана, совпадающий ритмом с дыханием солнечной водной глади — вверх... вниз... — а вот забелели пенные барашки, и показался неровный край песчаной косы, где море и река соединяются в бурном слиянии вихрящихся вод. Но ничто не тревожит меня, я дремлю, объятый неколебимым, безграничным покоем. Щекочет ноздри соль. Вот барственно и пышно вал накатил на берег и вот уже бежит назад под кобальтовым небом, пологой аркой нисходящим на восток, туда, в сторону Африки. Неторопливый ритмичный гром навевает на меня не страх, но лишь умиротворение и дремотное предвкушение покоя вечного, как эти скалы, опутанные гирляндами морских трав, извергнутых ревущими волнами.
Приближаясь к краю земли, я в последний раз бросаю взгляд вверх, дабы обозреть белое здание, стоящее на утесе высоко над берегом. Снова я не могу понять, ни для чего оно, ни что оно значит. Кипенно-белое, блистающее, чистое как алебастр, оно стоит над пропастью, нетронутое бурями и непогодой — не храм, не монумент, не мавзолей, но воплощение времени как прошлого, так и будущего, белый, непостижимый образец тайны, превозносящейся паче глагола, паче изумления. Невозмутимые его мраморные стены залиты солнцем, солнце на его фасаде без единой двери, на арочных нишах, обегающих здание кругом, не обнаруживая ни окна, ни входа; должно быть, внутри там темно, как в склепе. Но я неспособен думать об этом долго, ибо опять, как всегда, знаю, что начнешь приоткрывать сию тайну, пойдут за нею мистерии куда глубочайшие, присносущественно и бесконечно, поколе не затеряешься в отдаленнейших коридорах времени и мысли. И я отворачиваюсь. Опять устремляю взор к океану, смотрю на синие волны, на близящееся сверкание пенных гребней, слушаю, как гул прибоя становится ближе, и, погруженный в размышление над великой тайной, медленно выплываю в море...
Просыпаюсь рывком, сразу почувствовав спиною холод кедровой скамьи под собой, и еще худший холод кандалов — лодыжки будто льдом обернуты. Тьма кромешная, ничего не вижу. Приподнимаюсь на локтях, и сон истончается, блекнет, — в последний раз и навсегда покидает сознание. В утренней черной тиши звякает ножная цепь. Холод свирепый, но ветер утих, и я уже не так сильно дрожу; остатками драной рубахи пытаюсь прикрыть голую грудь. Потом костяшками пальцев стучу в стену, отделяющую меня от Харка. Он крепко спит, воздух при каждом выдохе сипит и булькает, выходя сквозь рану. Тук-тук. Молчание. Тук-тук еще раз, громче. Харк просыпается.