Призраки Дарвина
Шрифт:
Так продолжалось довольно долго, поскольку первый день нового года только-только занимался вслед за рассветом. Все, что я говорил ей, возвращалось бумерангом. Она вела себя эгоистично? Я тоже. Она исключила меня из своей жизни? Я исключил ее из своей. Спор длился и длился, пока я не израсходовал всего себя, не почувствовал, как трясина обиды осушается капля за каплей, и единственное, чего я хотел, это подхватить ее на руки, заняться с ней любовью и заснуть рядом. Больше никаких ночей в качестве хранителя ее снов! Я молился о ее возвращении, и она вернулась, разве этого мало?
Нет. У меня оставался еще один вопрос, и я не хотел его задавать, но пришлось. Скорее обвинение, чем вопрос, потому что я знал ответ, опасался, что знаю ответ, и боялся ответа.
—
Она не торопилась отвечать, как будто много месяцев ждала, что кто-то спросит об этом, размышляя над ответом в одиночестве своих собственных часов. А потом сказала:
— Да.
Именно это слово.
И добавила:
— Мне понравилось. Вопреки желанию. Мне же хотелось возненавидеть себя за то, что я превратилась в зрителя твоих страданий. Я обнаружила, что внутри меня было скрыто темное, демоническое «я». Я испытала облегчение, ведь это мое «я» не было таким безупречным, идеальным, я была не такой, какой ты меня представлял. Я скорее была похожа на них.
— На них?
— На Пети, Хагенбека, Вирхова, Якобсена, Сен-Илера и даже Джулиуса Поппера. Может, я хотела избавиться от чувства самодовольного превосходства: ой, да я не такая, я никогда не стала бы творить ничего подобного, по крайней мере, надеюсь. Я сказала себе, что провожу эксперимент из любви к тебе, но, по правде говоря, думаю, в глубине души мне нравилось обладать властью, избавляя тебя от моего безупречного образа.
Я был потрясен до глубины души, но тем не менее действительно ли я ожидал, что наши отношения всегда будут такими же, как в то утро, когда мы синхронно поплыли, двигаясь в унисон, еще до того, как сказали друг другу хоть слово? Она всегда была слишком хороша, чтобы быть правдой. Принятие того, что на гладкой ткани ее личности имелся излом, могло быть обязательным, неизбежным шагом в трудном процессе взросления.
Или я просто рационализировал случившееся, подавлял свой гнев, потому что не мог перестать любить ее, потому что мне не терпелось крикнуть «Аллилуйя!» с тех пор, как я пробудился и увидел рядом такую Кэм, какой она уехала в Европу два с половиной года назад, потому что альтернативой было вечно жить во мраке, потерять всякое будущее, всякую надежду.
Я оказался на перепутье. Впервые в жизни.
До этого все происходило так, будто я был лишь вместилищем чужих решений. Еще до Генри. Двигался по инерции с момента первого вдоха от одного дня рождения к другому, как видно на страницах семейного альбома, от события к событию, как будто каждая проблема может быть решена как алгебраическая формула, переходя в подростковый возраст с уверенностью, что однажды я пойму, в чем смысл жизни, восставая против родителей ровно настолько, чтобы создать для себя же иллюзию, будто я сам определяю свою судьбу, тогда как на самом деле я просто выполнял то, что они запланировали для меня и за меня: детский сад — о, какая милая маленькая обезьянка! — начальная школа — наша обезьянка растет! — средняя школа — думаю, не стоит тебя больше называть обезьянкой, Рой, — и старшая школа. Я стоял у Триумфальной арки и в «Саду Аклиматасьон», даже не понимая, на что смотрю, что затемняло любое из мест, которые я посещал: музеи, секцию плавания, бейсбольные матчи и вечеринки, даже Кэм затемняло, даже ее, как и все остальное. Все это случайности, происходившие со мной, не результат моих собственных действий. Я слегка тяготился этой чрезмерной нормальностью, но недостаточно, чтобы вырваться из ее тисков и сделать что-то из ряда вон выходящее, стать кем-то другим, неузнаваемым, удивить себя самого. Возможно, тот раз, когда я мастурбировал, был моим первым настоящим выбором, чем-то, за что я мог взять ответственность.
И почти тут же со мной случился Генри.
Он посетил меня и не ушел, и моя жизнь стала еще более смиренной. Осознавая, да еще как осознавая, что я прикован к обстоятельствам, которые не выбирал, но теперь даже не питая заблуждения, что
могу изменить ход событий и отныне женат на своей болезни, я попал, как и сам Генри, в мир, созданный не мной, превратившись в чужака, парию, жертву.Кэм не преломила эту фундаментальную тенденцию, согласно которой я шел на поводу у судьбы. Она была активным партнером: сначала телефонный звонок много лет назад и почтовая карточка на следующий день, затем она взяла на себя поиски, исследования и даже сама определилась с датой нашего брака. И когда с ней произошел несчастный случай и мне выпала возможность командовать, проявить инициативу и помочь ей вылечиться, я просто отступил, позволил событиям идти своим чередом, пассивно наблюдая за собственной болью, как будто ничем не мог облегчить ее.
Что ж, теперь передо мной стоял настоящий выбор.
Я мог застрять в нанесенной мне обиде или же выбраться из гнева и нарисовать новую карту своей жизни. Я мог взять под контроль единственное, что действительно принадлежало мне, — не Кэм. Никто не владеет другим человеком — мне только что преподали этот безжалостный, необходимый урок. Единственное, за что нас должны судить: как реагировать, когда ты повержен, когда чувствуешь, что тебя предал человек, который был фундаментом, опорой и костяком самого твоего существа, как жить с этим и не поддаваться отчаянию и недоверию.
Означало ли это, что я забыл, что моя Кэм позволила мне мучиться и переживать и даже, по ее собственному неохотному признанию, наслаждалась таким положением? Нет, это теперь гноилось во мне и, возможно, никогда не исчезнет полностью. Но в этом и суть взросления: в том, что люди — небезукоризненные существа, и мы совершаем глупые, не понятные друг другу поступки, мы оправдываем неудобоваримые вещи, потому что слишком боимся увидеть в зеркале свое истинное лицо. Противоречивая истина, с которой мне пришлось столкнуться: нельзя жить, доверившись другому, и нельзя жить, не возрождая это доверие каждый день, потому что без любви жизнь не имеет смысла.
Кэм была права. Мне решать.
Наверное, она видела, как что-то трепещет внутри меня: семечко, намек, еле заметный проблеск идеи. Если я прощу ее, сможет ли Генри не прощать меня?
Она снова взяла меня за руку и на этот раз не ошиблась, потому что я принял храм ее подношения, прибежище ее уст и все остальное, о чем я мечтал все семь лет воздержания, а затем месяцы ее отсутствия, пока она была в Европе, и, наконец, в течение этих двух последних лет потерь и расстояний, ведь я всегда хотел именно так встретить рассвет, который обновлялся, как и мы.
Мы условились не говорить отцу и братьям, что все это время Кэм разыгрывала нас, решив порадовать их новостью о чуде, которого мы так долго ждали. Перед тем как мы спустились к завтраку, Кэм, вглядываясь в холодное снежное январское небо, спросила:
— А какой сейчас год, Фиц?
— Девяносто второй, — ответил я, борясь с опасением, что, возможно, она вернулась — на этот раз по-настоящему — в царство амнезии.
— Девяносто второй. — Кэм повторила цифру с удовольствием, покатала ее по языку, словно бы она перетекла из моего рта в ее. — Тебе не кажется важным, что мы готовы возобновить наше приключение ровно через пятьсот лет после того, как Колумб отправился в мир, по которому ходили предки Генри и населяли его, а также плавали на каноэ в течение тысяч лет? Может быть, это лучшая дата, чтобы вместе, Фицрой Фостер, выяснить, чего же твой путешественник ожидает от тебя?
Я размышлял над этим вопросом, пока мы спускались по лестнице рука об руку и пока Кэм купалась в ликовании моего отца и восторге братьев, и продолжал размышлять над ним во время роскошного завтрака, пока моя жена рассказывала остальным членам семьи о происхождении Хагенбека, поздравив отца с тем, что его предки более не несут единоличной ответственности за появление призрака. В ответ папа предложил фотосессию, первую за более чем два года. Возможно, каннибал оставит нас в покое теперь, когда семья признала наше наследственное участие в его судьбе; возможно, он смягчился, ведь сегодня как-никак Новый год, новый, 1992 год.