Профессия: театральный критик
Шрифт:
Как удалось режиссеру столь безрассудно и бесстрашно разместить пьесу Чехова в круге идей, образов, художественных средств Пиранделло и Беккета?
Чулли объединяет первые три акта пьесы в один нескончаемый, но стремительный поток действия. Объятия Андрея и Наташи— и сразу же детская колясочка из-за кулис... Святочный раскардаш — и тут же зарево пожара во всю сцену... Это не отменная постановочная техника. Это — философия восприятия жизни и искусства.
Не только быт сгущается до едва заметного знака, но и психология — до мгновенной эмоциональной вспышки, до пароксизма. И вдруг — пауза. Другая. Третья. Всякий раз вздрагиваешь: что же, собственно говоря,
Разогнали волчок— "по Чехову", и дали ему вращаться столько, сколько ему "захотелось" — "по Чулли": перебой времени. Андрей с неимоверной горечью и не обращая внимания на Ферапонта произносит монолог о впустую проживаемой жизни — опять "по Чехову", и в то же время запускает самолетик с резиновым моторчиком, который все летает и летает кругами над сценой и залом, — "по Чулли": еще раз перебой, да к тому же стирающий грань между спектаклем и зрителем...
А потом, отыграв в одном действии три акта чеховской пьесы, режиссер переходит к четвертому, последнему. И выстраивает его уж совсем еретически по отношению к Чехову, но только потому, что мучительно пытается осмыслить чеховский универсализм на пределе новой, прежде недоступной театру остроты.
До сих пор мы видели перед собой трех вполне заурядных молодых женщин, в которых, правда, замечалась некоторая гипертрофия рационального (Ольга — Вероника Байер), сексуального (Маша — Петра фон дер Бек), инфантильного (Ирина— Вероника Дрольц). Бросался в глаза почти одинаковый у всех трёх покрой платьев разных лиловато-коричневых тонов. Было заметно также, что сестры Прозоровы как-то держатся особняком от окружающих — то сядут рядком на стулья, поставленные специально для них на самой авансцене, то обнимутся в сторонке, то отгородятся от всех прочих занавесом.
Но то, что происходит в последнем акте...
По разным углам пустой сцены стоят три допотопных катушечных магнитофона. Выходят сестры. Боже, что это с ними?! Волосы и платья в полнейшем беспорядке, на лицах какие-то темные пятна... Каждая садится за "свой" магнитофон и... последний акт "Трех сестер" звучит в механической записи.
Ни единого слова не дописано, не искажено. Есть повторы, возвраты назад, словно каждая ищет то, что имеет отношение к ней одной...
Вот Маша "поймала" прощальный полковой марш — глаза безумные, рукой отмахивает такт. Вот Ирина вслушивается в прощальные слова Тузенбаха — на лице мучительное желание вспомнить, когда и с кем это было. Вот Ольга "попадает" на пошленькую мелодию, всякий раз сопровождавшую появление Наташи, и быстро выключает магнитофон. Маша пускает свой — та же музыка. Стоп. Включает Ирина — тот же мотивчик...
Так, соревнуясь, вслушиваясь в былое и не очень хорошо его слыша, сестры Прозоровы доживают до финала. Здесь, оставив технику в покое, они садятся на край сцены и прямо в зал произносят заключительные слова пьесы. Их стоит напомнить: "Кажется, еще немного, и мы узнаем, зачем живем, зачем страдаем... Если бы знать! Если бы знать!.."
Неужели правда, что смысл жизни когда-нибудь откроется смертному и страдания если и не прекратятся, то, по крайней мере, станут осмысленными? Неужели тот ужас, в котором сегодня погибает мир, когда-нибудь уступит место ясности и покою?
На краю сцены лицом к залу сидят уже не чеховские сестры, но три парки, три шекспировские ведьмы-вещуньи из "Макбета", существа, познавшие тщету земных соблазнов и надежд, почти что сбросившие свою земную оболочку... В этот момент резчайшего диссонанса между просветленной чеховской верой и апокалиптическим, почти гиньольным
безверием спектакля происходит еще одно, на этот раз последнее чудо.В заднике отодвигается такая небольшая, скромненькая занавесочка, обнаруживая нечто вроде театрика. На его сцене появляется странный потешный карлик, разряженный в щегольское карнавальное домино. Долго рассматривает сестер, застывших на авансцене.
И вдруг — начинает хохотать. Отсмеявшись, каким-то почти приятельским жестом приглашает сестер последовать за собой. И как-то смешавшись, смущенно и робко, три странные женщины, ставшие театральными фантомами, принимают протянутую им руку и одна за другой исчезают в светлом пространстве за занавеской...
Куда же уводит их Роберто Чулли из мира чеховской пьесы?
В небытие? Да, конечно. А может быть, в вечность? И такое возможно. А не в "покой" ли, некогда уже обещанный герою известного романа Михаила Булгакова? И это не исключено. А может быть, туда, где им, некогда жившим, надеявшимся и страдавшим, самое место, — в культурную память человечества?
Все это странно. Но только не для этого спектакля, в котором театр реализует себя как наиболее естественное вместилище культурной памяти, а его искусство воспринимается как едва ли не высшая ценность, наделяющая смыслом человеческую жизнь. Ведь совсем не случайно в постановке Чулли непрерывно происходит "диалог" различных сценических версий Чехова, возникших в самых разных театральных культурах. Режиссер, как мне кажется, сознательно и вполне прозрачно цитирует Стрелера и Эфроса, Ронкони и Любимова, и еще многих-многих иных. Он ставит в своем спектакле не "всего Чехова", но — "театр Чехова", и, изложив чужие "версии", предлагает затем свою собственную.
Какой бы странной она ни казалась, в какие бы сложные отношения ни вступала с театром Чехова и с самим Чеховым, на каком-то глобальном уровне эта версия обнаруживает свое созвучие и с тем и с другим. Призывал же автор "Вишневого сада" и "Трех сестер" устами Ло-пахина "перестать восхищаться собой".
Лучшее лекарство против самолюбования, против самообольщения — отчаяние. Здесь, думается, спорить с поразительно одаренным режиссером-философом Роберто Чулли не приходится.
Чехов универсальный, символический, открытый фантазии — сегодня. Каким он будет на сцене завтра? Мы живем в эпоху тотальной деидеологизации, когда все стало неясно, непредсказуемо.
Искусство, однако, в особенности такое сложное и тонкое, как театр, не может существовать без неких "несущих структур": сгинули опозорившиеся или опороченные идеи — их место заняло мифологическое сознание; иссякает инерция психологизма и социума — художников все отчетливее влечет метафизика; исчерпают себя миф и метафизика — появится еще что-нибудь, с помощью чего искусство будет реа-лизовывать себя и свое назначение.
Неиссякаемой и неизбывной, всегда равной самой себе остается одна только тайна. Это о ней Л. Выготский сказал: "Тайну следует принять как тайну. Разгадывание — дело профанов".
Драматургия Чехова определенно несет в себе тайну. И единственный разгадчик этой тайны, имеющий шанс не стать при этом профаном, конечно же, театр. Он ее, разумеется, никогда не разгадает. Но от своего не отступится. И в этой безнадежной, бессмысленной и вечной борьбе наградой ему и нам может стать "понимание того, как значительна жизнь".
(Три шкатулки и черная дыра // Театр. 1993. №3).
Игры в дубовой роще