Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Профессия: театральный критик
Шрифт:

Странноватая выстраивается ситуация: "знатоки шипят", "профес­сиональные шекспироведы" (как замечает та же Е. Ямпольская) молчат в тряпочку, не способные "словить кайф" на поставленных Мирзоевым "Двенадцатой ночи" и "Укрощении строптивой", критики с их ужасной склонностью "рефлексировать" и чего-то там "анализировать" вообще в пролете и уж ни при каких обстоятельствах не услышат высокую "му­зыку" мирзоевского творчества. Только 'нормальные зрители", оказы­вается, способны "открыто смотреть" и адекватно воспринять спектакли Владимира Мирзоева. И это при том — вот неувязочка! — что мэтр че­рез два слова на третье вспоминает "табу", поет осанну "мистикам и поэтам", вообще зовет своих зрителей отдаться "фантазиям и фантомам" в некоем "волшебном лесу"...

Поневоле задумаешься: кому же адресует свое творчество Мирзо-ев? На кого сориентированы его спектакли? Нет ли здесь какого гло­бального просчета или, быть может, расчета, невольной или, напротив, вполне осознанной "заморочки" (прошу прощения за это просторечие)?

Начинаешь

вспоминать спектакли "режиссера-хулигана". И вдруг ловишь себя на мучительном ощущении: не помню! Три раза смотрел "Амфитриона"— не помню! Дважды— "Две женщины"— не помню! Дважды "Укрощение строптивой" — вроде бы помню, но как-то уж очень смутно, все словно в тумане. А ведь это, надо сказать, дело весьма непростое — смотреть спектакли такого типа. Это сродни самопожерт­вованию, если не медленному самоубийству. На таких спектаклях вспо­минается Рахметов, преданный ныне забвению герой Н. Г. Чернышев­ского, который для тренировки силы воли спал на гвоздях и — отмечу особо! — читал философские сочинения Исаака Ньютона, что, как ут­верждает автор "Что делать?", для нормального человека равнозначно поеданию древесных опилок. Однако чувство стыда от подобного бес­памятства резко умеряется при знакомстве со статьями других крити­ков. Они или довольно хаотично знакомят читателя с отдельными за­помнившимися им эпизодами, деталями (котурны, в которых щеголяет Амфитрион, сивый, а затем синий парики, которыми поражает вообра­жение публики Петруччио), или подробно описывают элементы оформ­ления, костюмы (иначе говоря, то, что бросается в глаза, что относи­тельно долгое время находится перед глазами), или, наконец, делятся своими идеями по поводу той или иной постановки. Но еще чаще — попросту домыслами (один критик "домыслил" мирзоевского Амфит­риона до полного абсурда: он, оказывается, "сдает прохудившиеся ко­турны в починку, укладывает детей, терпеливо ожидает очереди в рай­онной поликлинике... или перебирает свои ордена 9 Мая..."). Критика оказывается удивительно невнятной по части описаний, я бы даже ска­зал — какой-то конвульсивной, что противопоказано всякой попытке доходчиво и убедительно передать информацию.

Остается предположить, что сами спектакли "режиссера-хулигана" описанию поддаются плохо, что в самом способе и процессе их созда­ния в них, вероятно, закладывается (осознанно или интуитивно — дру­гой вопрос!) тенденция к их саморазрушению в памяти смотрящего, точно так же, как в способ и процесс современного промышленного производства заранее закладывается тенденция к износу, к моральному и физическому устареванию произведенного продукта.

Учитывая недоверие Мирзоева к критике, с одной стороны, и его настойчивые призывы "смотреть спектакль открыто", веруя в "безнака­занность фантазий и фантомов" — с другой, рискну перечислить то не­многое, что "запало в память" на нескольких мирзоевских спектаклях.

"В поисках чудесного" запомнилось как в высшей степени странное зрелище, в котором множество раз менялось освещение, молодые люди и девушки принимали на сцене разные причудливые позы, что с боль­шой натяжкой могло быть названо хореографией и, уж во всяком слу­чае, имело мало общего с идеями популярного на Западе философа Гурджиева, с которыми навязчиво связывали постановку ее создатели. Действительно, по сцене ходила певица и пела что-то, может быть, даже из стихов персидского поэта XIII в. Руми. Но точно так же, как экзерси­сы молодых людей не приближали постановку к балету, ее вокализы не делали ее оперой. "Зрелище необычайнейшее" — вряд ли Маяковский выразился бы так об этом тусклом спектакле, маловыразительном, хотя и с непомерными претензиями.

"Хлестаков". Эта весьма вольная трактовка комедии Гоголя "Реви­зор" пробуждает стойкое чувство головокружения, сходное с тошнотой. Ключом к спектаклю для меня стало слово "вне": вне сюжета, вне ха­рактеров, вне времени, вне психологии, вне смысла. Последнее наибо­лее существенно, потому что многое можно оправдать поиском нового смысла. Но там, где место смысла заступает абракадабра, возникает по­ток очевидно придуманных, но непроясненных по мысли эпизодов, и утрированная, натужная театральность при самой большой снисходи­тельности вряд ли может быть принята за гротеск. Запомнились чинов­ники, играющие при известии о приезде ревизора в "испорченный теле­фон", слуга Осип в цирковом балахоне и с ухватками гопника, его гос­подин, судя по всему, очень тертый и очень не первой молодости, то говорящий писклявым голосом, то начинающий рычать, пребывающий в непрерывном общении с залом и весьма откровенно демонстрирую­щий свою явную склонность к скудному и неизобретательному блуду. Был еще какой-то казачок, почему-то катавшийся по сцене в цирковом колесе. Были, натурально, жена и дочка городничего, почему-то не слиш­ком одетые и слишком сексуально взволнованные. Пожалуй, это все.

"Две женщины". Появление опять-таки весьма вольного изложения пьесы Тургенева "Месяц в деревне" на сцене "Ленкома" представляется загадкой. Какие проблемы решал руководитель театра с помощью спек­такля Мирзоева— неведомо. Оставим в стороне размышление режис­сера о будто бы фрейдизме тургеневской пьесы "до Фрейда" — это во­прос его личных склонностей; оставим также без ответа его призыв к зрителям "повнимательнее рассмотреть свои сны" — как кажется, ре­жиссер имеет в своем распоряжении "материю" спектакля

для того, чтобы реализовать свои догадки и прозрения. Что же происходит на сцене?

По ней то мечутся, то застывают карикатурно-неврастенические муж­чины и карикатурно же представленные нимфоманками женщины. В спек­такле с маниакальной настойчивостью и крайне неловко акцентируется все, что может быть хоть как-то, хоть отдаленно связано с сексуальной сферой—от удилищ, символизирующих, по всей вероятности, мужской половой орган, до объятий, осуществляемых... ногами, от теребления мужчинами собственных обнаженных сосков и облизывания женской плоти до всякий раз недвусмысленного ударения на словах — "я хочу!".

Тщетно искать смысла в самом построении этого спектакля, отме­ченного галантерейной грубостью и физиологическим эстетизмом, в котором оказываются разорваны не только связи с пьесой, но и между эпизодами, между персонажами, между двумя следующими друг за дру­гом режиссерскими решениями. Именно на "Двух женщинах" стало оче­видно, что в этих разрывах спектаклей Мирзоева, построенных "поперек смысла" произведений, накапливается энергия самопародии и скуки.

"Амфитрион" запомнился причудливой декорацией, осуществлен­ной по образцу телебашни Шухова, а подвижными своими частями на­помнившей конструкции Татлина, перенасыщенностью цирковыми ан­траша (звукоподражания, кувырки, удары головой в зад), анахронизма­ми (чемодан в руках у Созия, "индусско-тибетские примочки" в боль­шом количестве), немотивированными мизансценами и экзотической пластикой (раз: все поднимают руки так; два: все протягивают руки этак; три: Юпитер и Алкмена устраивают кучу-малу в рулоне белой материи). Постановка была отмечена очевидной утратой любых следов серьезного человеческого измерения: недотепа-истерик Амфитрион, сексуально озабоченная Алкмена, звероподобный Меркурий, из озорст­ва разыгрывающий роль законченного дебила, — все эти малосимпа­тичные персонажи спектакля, каждый по-своему, свидетельствовали о том, как легко в такого типа сценических композициях совершается, быть может, незаметный для самих актеров переход от самозабвенной игры к дешевой клоунаде, от комизма к гаерству.

"Двенадцатую ночь" и "Укрощение строптивой", думается, можно объединить, исходя из абсолютного тождества принципов режиссерско­го решения и едва ли не полного совпадения в деталях. Разница состоя­ла в том, что второй спектакль был, пожалуй, чуть порадикальнее. Если в первом случае постановка строилась как поток отсебятин и анахро­низмов (героиня в йоговской позе "ролика", упоминание "Кама-Сутры", Виола лижет Оливию, Мальволио щеголяет в женском платье, персона­жи повсеместно заикаются, ходят на полусогнутых ногах), то во втором те же принципы проводились куда последовательнее и жестче. Персо­нажи что-то лепетали на иностранных языках: Катарина— по-английски и почему-то по-французски; Грумио — то ли по-арабски, то ли по-еврейски; один слуга тявкал по-собачьи, другой — кудахтал словно курица. Они соединялись в чудовищном певческом дуэте, наби­вали чем-то рот и при этом пытались общаться с публикой, почему-то изображали слепцов и калек, чередовали сомнительные хохмы с гинь-ольными шутками — пытались, например, накормить Катарину челове­чиной, извлекая из котла сначала чье-то ухо, затем — руку на цепи. Петруччио — сначала в сивом, затем -— в синем (что уже отмечено) париках — имитировал половой акт с престарелой служанкой с той же увлеченностью, с какой несколько ранее, прорычав: "Моя вещь!" — бросался на Катарину и едва ли не имел ее прилюдно, а несколько позд­нее, опять-таки на глазах у почтенной публики, в буквальном смысле слова "загинал" ей "салазки"... Поражала воображение массовка, на сей раз демонстрировавшая род коллективного невроза: то все сбились в кучу, то разбежались в разные стороны, то все как один бросились сю­да, то столь же дружно и споро — туда, вот защелкали себя по горлу, вот начали скакать на одной ножке...

Нет, описание бессильно перед таким искусством!

"Коллекция Пинтера" стала тем случаем, когда, как правильно бы­ло кем-то отмечено, "абсурдист ставит абсурдиста". Потому против всех ожиданий спектакль оказался достаточно спокойным, словно режиссер на время решил взять передышку в своих неустанных поисках. Это не помешало, однако, весьма ярко проявиться самоцельной театральности и тотальной иронии, а также осуществлению привычных режиссерских приемов: герои-полиглоты переходили с одного языка на другой, в дей­ствие "врезались" все те же "индийско-тибетские примочки", каждое ре­шение тяготело к предельной (иногда— запредельной) эксцентричности. При всем том на протяжении всего спектакля ощущалось отсутствие ка­кого-то общего замысла, отчего публика не смеялась даже, а как-то под­хихикивала вослед той или иной "ударной" сценической эксцентриаде.

На этом мой личный опыт знакомства с режиссурой Мирзоева можно считать законченным. Но готов привести суждения своих очаро­вательных коллег, которые, как всегда живо, откликнулись и на "Мил­лионершу" Шоу, и на "Сирано де Бержерака" Ростана в аранжировке "режиссера-хулигана".

В первой постановке отмечены "антрепризный глянец", "стеб на гра­ни с черным юмором", "эпатажная одежда, взятая словно из модных бутиков" и "невнятный финал" (М.Костюкевич). Во второй даже ну очень расположенной к авангарду М. Райкиной замечено, что "режиссура бук­вально вязнет и тонет в дури", что этот "очень авангардный, но сильно мучительный спектакль" порождает "путаницу в сознании зрителя"...

Поделиться с друзьями: