Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

– - О школе, конечно... Учиться надо хорошо, -- без всякого энтузиазма произнесла мама, -- а ты, оказывается, все время прогуливаешь.

У меня от души отлегло. Я боялась, что после моего рассказа мама замкнется в себе, а ее "замыкания" мучили меня гораздо больше, чем приступы отцовского гнева.

– - Все равно приходится жить по этим законам, -- подавив зевок, продолжила мама.
– - Раз уж вообще появилась на этот свет. Извини, что я доставила тебе эту неприятность, -- добавила она.

– - Что ты, что ты, -- любезно возразила я.
– - Мне очень нравится жить.

– - Да?
– - удивилась мама, и ее рассеянность на мгновение слетела с нее.
– - Правда?
– - продолжала удивляться она.
– - Вот это славно. Но все же... Учиться следует хорошо. Ведь тебе придется куда-то там поступать, -- как бы с отвращением проговорила она, -- и с тебя там потребуют приличный аттестат.

– - Мама, -- я тронула ее за руку.
– - Мы не об этом говорили.

– - Да?
– - пощупав сухую землю под своими "ребятами", спросила мама.
– А о чем же?

– - Я спросила тебя, почему ты ни разу не заметила меня, когда мы нос к носу сталкивались с тобою в различных местах? У тебя что-то с глазами?

– - С глазами у меня все в порядке.
– - И эту фразу мама произнесла с отвращением, точно здоровое ее зрение могло нанести ущерб тому, что оно вбирало в себя.
– - Ты неверно поставила вопрос. Тебе надо было спросить меня, почему я, собственно, шатаюсь по окраинам, в то время как вас с отцом, заметь,

нет дома... И я ответила бы тебе: твоя мама немного больна, самую малость, но все же. У меня развилась боязнь замкнутого пространства. Кажется, это называется клаустрофобия. И порою я даже не могу одна находиться в доме.

– - И давно это с тобой?

– - Давно. Но прежде я просто боялась закрываться в ванной. А сейчас даже не могу положить письмо в конверт. Мои отчеты на завод посылает Шура. И сумку не могу закрывать, и коробочки из-под духов сразу выбрасываю. Все предметы, у которых должны быть футляры, как будто превращаются в меня саму, стоит мне только начать их упаковывать. А почему я тебя не замечала, не знаю. Поищи сама этому какое-то объяснение...
– - заключила она.

Наши короткие разговоры с мамой похожи на до-мажорную прелюдию Рахманинова в сорок тактов. Она никогда не заговаривает первой, но и не уклоняется от моей попытки завязать беседу. Ее молчание не окрашено тональностью, то есть, как мне кажется, мама всегда находится в одном и том же состоянии духа, которое я бы определила как собранность. Когда это слово впервые пришло мне в голову, я спросила себя: а как же ее рассеянные прогулки, когда она ничего вокруг не видит, не замечает никого? Возможно, в ней происходит какой-то мыслительный процесс... она готовит открытие в какой-то там области... "В области облака, -- немного посмеявшись, ответила мама, -- я обдумываю диссертацию на тему: творческое начало в облаках..." Ее слова всегда так много значили для меня, но они были крохотными островками, омываемыми океаном молчания. Мама как будто подталкивала меня к мысли, что я должна строить свое видение мира, вынося его, этот мир, за скобки зрения, не учитывая яркого света, раздражающего оптический нерв, потому что он не оказывает на нас никакого духовного воздействия. И все-таки однажды я решила спросить ее, почему она так мало беседует со мною, никак не воспитывает, не читает нравоучений... Ответ мамы, как всегда, был неожиданным. Она дала мне задание хотя бы в течение недели внимательно прислушиваться к разговорам людей где угодно: в магазине, в школе, на улице. Я прислушалась -- и что же? Человеческая речь подобно прибою выносила на сушу пустые консервные банки, поросшие мхом башмаки, конфетные фантики, расчески без зубов, сломанные зонтики, булавочные уколы действительности, оставляя тайну океана в его глубинах. Вещь всасывала человека в себя целиком, как живую, повизгивающую в горле устрицу. "Темная полированная, -- доносилось до меня, -- синяя, на бретельках! здесь и здесь вытачки! на ножках, с большим экраном! раздвижная, с валиками! укропчик с тмином залить холодной водой! ее разъевшаяся морда, а говорит, что получает сто двадцать! паркет елочкой! пол как зеркало!.." -- с энтузиазмом подхватывало эхо в отдаленных концах города, свидетельствуя о зеркальной сущности бытия, воздвигнутого на идее отражения. О Боже! А я-то вслед за отцом любила повторять: самая большая на свете роскошь -- это роскошь человеческого общения. Он заблуждался, этот без вести сгинувший в войну летчик! Не под тем небом он летал! Не на ту землю приземлялся! Вирус вещи проник в кровь, поразил легкие, печень, мышцу, мы вдыхали его вместе с воздухом. Из открытой форточки летела музыка-вещь, усиливая пищеварение вещи, стоявшей как удав с разверстой пастью, к которой тихо брели кролики. Это было вкусно. Это была отборная говядина. Когда-то давно вещи были человеку по щиколотку, потом прилив вещей стал подниматься выше и выше и дошел нам до ноздрей.

Через неделю я вынуждена была донести маме, что люди больше всего говорят о вещах и еде, иногда о фильмах, еще о любви... Но и об этом они говорят как о пище, о вещи. "Так что же делать?" -- спросила я маму, готовая в ту же секунду по ее совету изменить этот порядок вещей. "Молчать", -пожала плечами мама. "Как молчать!" -- воскликнула я. "Вот так", -- сказала мама и замолчала. Музыка оборвалась.

Я смотрела в ее лицо, будто в колодец без дна, я падала в него камнем. Но дно летело впереди меня, как диск, пущенный рукой великана, исчезая в жбре земной сердцевины, увлекая меня сквозь видения других лиц, иных жизней. Мой взгляд был кипящим источником превращений. Такое на меня иногда находило, когда я долго смотрела в человеческое лицо: оно начинало рассыпаться. На моих глазах отслаивалась кожа, расплетались волокна мышц, лопались жилы, рушилась кость, сквозь которую проступало другое лицо, новая маска, потом другое... И сквозь всю эту меняющуюся плоть, одержимую идеей распада, невредимо проносились глаза, как огни встречного поезда, разрывающие мрак ночи. Изменяясь в цвете и разрезе, они были неизменны в охвате пространства. У каждого младенца, даже у новорожденного, -- радужки взрослого человека. Я спросила у мамы, что, по ее мнению, отличает умного человека от глупца. Она была в затруднении. Она сказала, что подумает. Но, очевидно, этот вопрос беспокоил ее, и вечером, сидя у трюмо и вынимая из ушей крохотные агатовые серьги, она сказала, что умный человек не для себя живет. "Так отец -- умный?" -- недоверчиво спросила я ее. Мама искоса взглянула на меня. "Я не так выразилась: умный не собою живет.
– - Подумав, она добавила: -- И умный видит все так, как оно есть!" -- "Мама, а как есть?" -- осторожно спросила я ее. "Есть так, как и должно быть, -- ответила мама, -- но мы переделываем мир в угоду своему кривому зрению".

Мне трудно судить о том, зачем бабушка, а потом и мама сызмала нагружали меня нашими семейными драмами, которые более хрупкому существу могли бы переломить хребет, но я приучила себя внимать им со здравой отстраненностью, как страшным сказкам, не позволяя теме "рока" и "обреченности" укорениться в моем сознании. Мама жаждала не столько понимания (как все люди), сколько сопереживания, но по моим уклончивым взглядам, по паузам, которые я выдерживала, как поднаторевшая в лицедействе актриса, она чувствовала, что я держу глухую оборону, выстраивая прозрачную стену между собою и ее непреходящим отчаянием. Она разворачивала передо мною семейные бездны, но все эти истории я уже знала наперечет. Она все время катила в гору камни, желавшие, чтобы их наконец уже оставили в покое, дали возможность порасти сырым мхом. Нет, я не могла ее понять, она не в силах была заразить меня своим отчаянием. Я чувствовала, особенно по ночам, особенно в июне, когда под моим балконом, словно юбки цыганок, кружили расцветающие черемухи, как целые миры идут в меня косяком, и что если я чего-то в жизни не смогу вынести, то именно этого могучего напора красоты, уносящего мелкий хлам семейных тайн и имена людей, уносящего нас всех... Сердце раскачивало меня, как колокол округу. Запах черемухи ночами душил, как слезы. Глаза зарывались в свечение, идущее из глубин земли, в этот свет, перенятый у звезд, дышащий звездами, в пляску теней на стене, облитой лунным светом, слух зарывался в шорохи, далекие звуки гармони, приглушенную пьяную перебранку внизу, под балконом, в собственное настороженное, как у зверя, дыхание, в биение сердца, которое тоже зарывалось, как рыба в ил, в видения другому смертному недоступного счастья... Свидетельством того, что мамин внутренний мир затвердел и покрылся жароустойчивой оболочкой, была эта маниакальная приверженность прошлому, которое она тасовала передо мною, как потрепанную карточную колоду, из нее все время выпадали одни и те же, предрекающие гибель, карты. Одни

и те же разговоры, одни и те же музыкальные и литературные произведения она вращала вокруг себя, как Сатурн пылевое космическое колесо. Между тем студенты любили ее, любили за то, что она любила свой предмет, я-то знала, как трудно добиться любви у этих ироничных людей, они любили ее запальчивость, с какой она говорила о кислороде и плюмбуме, ту нежность, какую она питала к продуктам электролиза и крекинга. Они уважали ее мнение, советовались по поводу книг, с ее подачи зачитывались Вознесенским и Евтушенко, которых она боготворила так же, как кислород и плюмбум. Я же читала экземпляры другой литературы, просачивающейся в наш городок по всяким прогрессивным каналам: папиросные, хрупкие, полуслепые стихи Бродского, "Лебединый стан" и "Искусство при свете совести" Цветаевой, Ходасевича, Ахматову, "Заратустру", слушала Свиридова и Шостаковича, раздражавших мамин воспитанный девятнадцатым веком слух. Для нее девятнадцатый век был убежищем, за которым навсегда захлопнулась бронированная дверь, она ощущала его как некий храм, пространство, заполненное ничем не замутненными образами и еще не извращенными звучаниями: декабристы, Наталья Николаевна, Римский-Корсаков, Левитан, Толстой застыли в нем, как мраморные изваяния. Отец во всем этом потакал ей, во все верил.

Я жила между ними, как стрелка весов, то и дело клевещущая на ноль. Мне не удавалось сохранить равновесие. То меня заносило вправо, на территорию отца, и, одним прыжком вскочив на коня времени, я наверстывала упущенное, неслась с ним слитно, грудь к гриве, то меня уводило влево, ближе к ней, и я парила над прежними своими завоеваниями, не желая вступать в права владения. Тогда я думала, что пространство невесомо, а время имеет вес. Даже отец это ощущает: он выжимал свои чугунные гири уже не пятьдесят, как прежде, а тридцать раз -- и мне иногда хотелось поделиться с ним своею силой. Он получил для своей лаборатории новую партию аналитических весов, на которых можно взвесить пылинку -- но пыль не ложится на Время. Он распаковывал и выставлял весы на абсолютный ноль. Ему, как всегда, необходима точность, педантичность ученой стрелки, чтобы в очередной раз сокрушить пространство над Семипалатинским полигоном. Она чистила картошку, снова забывая про глазки, то и дело роняя картофелину в миску с водой, вспоминая, как он расхваливал свою новую лаборантку. Он был чадолюбив, как Время, она бесплодна, как Пространство, но воля его к продолжению рода была так сильна, что она понесла от него. Когда она ему об этом сказала, он приподнял ее и легко поставил перед собою на стул. Он пристально и серьезно смотрел на ее живот, точно провидел в нем не зародыш, восстающий со дна материнских вод, а скрытую пружину, которая вот-вот раскрутится в жизнь с такой грандиозной, наотмашь бьющей силой, точно в ней таится дух всех его детей, которых ему не дано будет больше народить на свет.

Она проливается, как Пространство, сквозь него, сквозь всех нас, сквозь Время. Я знаю, как ее много, но сила ее лишена направленности. Ядро его атома крепко держит на поводке электроны, вращая свою маленькую вселенную. Голое ядро Пространства изнутри разрывают и одновременно стягивают электростатические и силы яблочного притяжения, природа которых до сих пор не ясна. В нем происходит перегруппировка нейронов, брожение ситуаций, окисление воли. Речь ее уклончива, как Пространство, уходящее от взгляда в перспективу, застилающееся от нас дымным облаком, сильным солнцем. Жесты ее порывисты, неопределенны, как струение голубого воздуха, смыкающего и размыкающего облачные зубцы. Он эпичен, как Время, его тема -- это тема борьбы человека с судьбой, ее можно также переложить на язык морского прибоя, на непреложную череду времен года. Она трагична, как Пространство, у которого отнимают по одному его тайные атомы и заповедные острова, ее тему жалобно выпевает чайка, носясь над прибоем. Он уничтожает, как Время, отворачивая взор от слабых, изможденных, хватающихся за ивовый куст в бешеном потоке, но она усыпляет, как Пространство, убаюкивая, занося твои крохотные следы своим белым, безгрешным снегом.

12

Как-то в начале июня Ольга Ивановна ("в мрачных воспитательных целях" -- как заметил Коста) пригласила всех нас на выступление заезжего слепого поэта. Год, о котором идет речь, был ослепительным летом его славы, обрушившейся на него с ливнем цветов, лавиной писем, громом аплодисментов, со всем тем ураганом любви, о которой только может мечтать поэт. Книгу слепого поэта в личное пользование приобрести было почти невозможно, и юные девушки нашего городка застрочили в тетрадях. Это были стихи о любви, и только о любви. Они пронеслись над страной, "как стая весенних птиц", -- и "сердце обретало крылья". Слепой поэт создал свой мир на другой планете, о существовании которой мое поколение давно догадывалось, -- пропустив меж пальцами официальные ценности нашего мира, поэт удержал в руках простые чувства, сказавшиеся в ясных, каждому человеку знакомых ситуациях. Он писал: "Девчонка стоит на перроне с билетом в озябшей руке..." И невозможно было отвести глаза от этих строк, невозможно не узнать, что же стряслось с девчонкой, отчего у нее в озябших руках билет. "Космической силой влекомый, он шел на свидание к ней..." "И нет в мире неба надежней, чем небо любимых очей..." Эти строки я вытаскивала наугад, как карты из пестрой колоды. "А дальше что?.." -- нервничал Женя, проглатывая наживку. Я улыбалась стихам слепого поэта, как малому ребенку, уже кое-что понимая в поэзии. Несколько лет подряд я посещала литобъединение при нашей городской газете, и мне даже доверяли отбирать для публикации в "субботнем листке" стихотворения самодеятельных авторов. Тогда я и узнала о существовании безобидных сумасшедших, нищих дервишей, слепых фанатиков слова -графоманов-стихотворцев. Слова в их стихах цеплялись за лист бумаги, как заблудшие души за край вечности, и казалось, что внутри словаря разорвалась бомба огромной мощности, разметав и смысл и грамматику. Глаголы, знать лексики, лежали вповалку, неподвижно, как бревна, рифмами впритык. Определения ползли, как приблизительные тени рыб в мутном аквариуме. Предмет, о котором шла в стихотворении речь, был гол как сокол и тяжек, как классический куб урока рисования. Пишмашинки, на которых печатают такие стихи, куплены на отложенные для покупки зимнего пальто деньги. Вся надежда была на опечатки, на непредвиденный, непроизвольный жест, из-под них, как из-под могильных плит, вдруг зеленела жизнь, блестел неожиданный луч, и снова небо страницы заволакивало дымом костра, на котором тлело душное тряпье...

Стихотворения слепого поэта мало чем отличались от тех увечных виршей, но что-то в них было такое... какую-то живую нить он все-таки сумел вытянуть из этой дикорастущей, как сновидение, ткани, обвив ее самым простым, детским ритмом, струившейся между пальцев паутинной нитью, соединявшей всех со всеми, как сказка. Сказочно было начало некоторых его стихов: "Однажды девушке приснилось, что в дом ее пришел огонь..." Какой огонь? И что за кони выносят ее из огня? И кто там стоит в тумане, "заклиная небеса"?..

Поэт вышел на сцену в черном мешковатом костюме и темных очках. Наконец-то я его увидела. Будет что дома подружкам рассказать. Он твердо прошел к микрофону. Наверное, пока нас, зрителей, не было в зале, он тщательно изучил этот маршрут. Несколько минут постоял, задрав подбородок, одинокий посреди голого, ускользнувшего от глаз мира. Он слышал, что зал был полон, и улыбка тронула его губы. Перекрывая шум аплодисментов, поэт гаркнул:

Я слышу ваши души...

И прокричал свое программное стихотворение целиком. Рядом со мной взволнованно захлопал Женя. Коста сказал: "А что, очень может быть..." К микрофону выстроилась очередь с цветами. Одна девушка наклонилась и поцеловала руку поэта, он встряхнул гривой волос, раскрыл руки, но обнял ими совсем другую девушку. Ольга Ивановна положила нашу сирень у ног поэта и, спустившись в зал, показала мне жестом, что не может от волнения говорить. Слепой поэт снова закричал:

Поделиться с друзьями: