Происшествие в Никольском
Шрифт:
Дома она поставила корзину на террасе и пошла в душ. Душ был устроен еще отцом – высокое, чуть кривое сооружение, обитое железом. Вода в бочке, крашенной в черное, успела нагреться, и Вера блаженствовала под теплыми струями, чуть пахнувшими ржавчиной. Потом, дома, она долго стояла перед большим зеркалом платяного шкафа, мокрые волосы расчесывала со старанием, а сама поглядывала на себя. Все было хорошо в ней. Она не смотрела на лицо и не думала о нем, она и так видела его часто и знала, что оно хорошо. Она с удовольствием рассматривала свое тело, крепкое, сильное, упругое, с чистой смуглой кожей. Радовали и круглые загорелые колени – какая досада будет, если победят макси, старухи и тощие выдумали их, пусть они их и носят. Велики и, пожалуй, тяжелы были у Веры ступни, но ходили они по земле твердо, да и не в них была суть. Нет, приятно было посмотреть на себя.
Глядеть в зеркало ей было приятно еще и потому, что она снова ощущала себя бодрой и здоровой, ни боли, ни апатия не беспокоили ее, усталость последних дней прошла, и жизнь опять была ей в сладость.
В хорошем расположении духа Вера принарядилась, сделала глаза и губы, верхние веки намазала синим, в тон голубому сарафану и бирюзовому браслету за два сорок, язык показала себе в зеркало и отправилась в город, за матерью.
Год назад однажды с Верой случилось то, что случается с каждым подростком. Она вдруг увидела себя со стороны. Она выделила себя из мира, почувствовала свою особость, поняла, какая она и какой мир, с ней и без нее. То есть так ей тогда казалось, что поняла. Это был для нее момент открытия. Он ее озадачил и опечалил. И испугал. Потом она часто глядела на себя со стороны. Взгляд ее был уже более точным и здравым. Иногда горьким, как в последние недели. Иногда спокойным. А теперь она нравилась сама себе. Снова будто бы сейчас были две Веры Навашины. Одна шагала никольской улицей, другая, бестелесная, невидимая, наверное, шла рядом, а может быть, и не двигалась с места, но все замечала.
Вере казалось сейчас, что не только она сама на себя смотрит со стороны с симпатией, но и все другие люди – никольские, спутники по электричке, жители районного города, – все они тоже понимают, что она за человек, и относятся к ней дружелюбно, а кто и с уважением. Ей хотелось встретить как можно больше знакомых, она и сама не знала – почему. Даже ее обидчики, пожалуй, не испортили бы ей настроения. А уж с Виктором Сергеевичем она могла бы и поговорить – просто так, на отвлеченные темы. Может, кончилась полоса неудач? Может, началась полоса везений? Пора бы ей…
Настасья Степановна уже ждала Веру. Сидела в приемном покое на белой лавке, держала на коленях верную черную сумку с желтыми ручками. Вера подбежала к матери, обняла ее. Потом сказала:
– Я тебе платье привезла получше. Эпонжевое, приталенное. Ты зайди куда-нибудь… ну, хоть в уборную… Переоденься.
– Зачем?
– Что ж ты, в этой тряпке, что ль, поедешь? Сюда брала худшую вещь, – ну ладно, а домой-то стыдно в ней ехать. Она полы мыть и то не пригодится…
Мать одернула подол платья, как бы еще раз критически осмотрела его, она и сама знала, что это ее худшее платье, оно горбило ее и старило, было не раз штопано и латано, однако мать за платье обиделась – все же вещь была живая.
– Вам бы все выкидывать, – проворчала мать.
– Ладно, ладно, – сказала Вера. – Тебе не стыдно, мне будет стыдно. Я тебя прошу, иди переоденься. Сейчас не сорок шестой год.
Вздохнув, поворчав, Настасья Степановна все же пошла в туалет и минуты через три вернулась в синем в серую клетку эпонжевом платье, выглаженном и укороченном вчера Верой. Платье это Настасья Степановна шила у Чугуновой, с тремя примерками, десять лет назад как праздничное и теперь несколько досадовала, что его приходится надевать в будний день. К тому же ей не хотелось показывать, что благополучный выход из больницы для нее событие, сглазишь еще чего не так. Ну, вышла и вышла, что тут выряживаться!
– Не висит оно на мне? – спросила Настасья Степановна. – Не отощала я вконец-то?
– Что ты! Да и зачем тебе толстой-то быть? Ты в нем как девочка. Хоть на человека стала похожа. Прическу сделаешь, и совсем будешь хороша.
– Ну уж, ты наговоришь! – махнула рукой мать, улыбаясь в смущении; впрочем, она была довольна похвалой дочери. Еще раз оглядела себя и успокоилась.
– Ты ничего не оставила? – спросила Вера.
– Ничего.
– Я схожу проверю. А то ведь знаешь – примета. Оставишь чего-нибудь в больнице – вернешься.
– Я все взяла! – крикнула
мать Вере вдогонку.А Вера уже неслась по лестнице на второй этаж, перемолвилась веселыми словами со знакомыми нянечками и сестрами, а в бывшую палату матери зашла степенно и как бы по делу, словно лечащий врач. Женщины Вере обрадовались, стали говорить, что мать выписали и пусть она, Вера, спешит, – может, ее еще и догонит. Вера их успокоила, сказала, что она пришла проститься и пожелать всем выздоровления. На кровати Настасьи Степановны сидела деревенская девочка с большими тоскливыми глазами, и Вера, встретившись с ней взглядом, остановилась и поняла, что не подойдет ни к кровати матери, ни к ее тумбочке.
– Настасья Степановна обещала, что навестит меня, – сказала девочка робко. – Это правда? Может, у нее со временем не выйдет?
– Приедет, раз обещала, – сказала Вера.
К матери она спустилась остывшая, расстроенная.
– Ты зря ходила, – сказала Настасья Степановна. – Я все взяла. Я знаю. Я только фрукты и соки девочке оставила, которая на моей кровати теперь. Но фрукты не в счет. Я сестру уговорила, чтобы она девочку эту, Таню, на мою кровать перевела. Моя кровать счастливая. С ней ведь все здоровые уходили…
– Да, счастливая, – машинально кивнула Вера.
Она все еще видела девочку в сером чистеньком халате, сидевшую на кровати матери, – рот ее был полуоткрыт, словно она хотела что-то выкрикнуть или вышептать всему миру в отчаянии, но не могла, в глазах ее была обреченность. Вера знала таких больных. Она жалела девочку и печалилась о ней, но и досадовала на себя, что поднялась на второй этаж. Лучше бы не ходила. То, что она прочла в глазах горемычной девочки, казалось ей дурным знаком.
– Обязательно надо будет Таню навестить, – сказала Настасья Степановна. – Деревня ее километрах в тридцати отсюда. Отец инвалид. У матери на руках еще пятеро. А я приду – все ей приятно будет. Селедку привезу. Мы все по селедке скучали… А Таня ко мне привязалась. Тетя Настя да тетя Настя!.. Плачет. Жалко ее. Болезнь-то эта хоть бы к старикам только цеплялась, а детей-то за что? Она же твоих лет. Как такую хочется оберечь…
– Прооперируют, – сказала Вера, – может, и обойдется.
– А про меня тебе все сказали? – остановилась вдруг мать, и в прямом, настойчивом ее взгляде Вера уловила тревогу и просьбу ничего от нее не скрывать, даже если врачи из добрых побуждений и утаили от нее правду.
– Нет, – сказала Вера сердито. – Не придумывай ничего. Ты знаешь все. Честное слово.
– Ну и слава богу, – сказала мать.
Младшие сестры ждали в Никольском, на станции. Увидев мать, закричали, понеслись по перрону навстречу. Соня приласкалась к матери, но тут же отстранилась – видно, стеснялась людей вокруг, – и потом, дорогой домой, с серьезным видом взрослого человека держалась как бы в стороне. Надька же прыгала возле матери, радовалась, то и дело кидалась к матери целоваться. При этом она интересовалась, не привезли ли ей из города каких гостинцев. «Ну, полно, полно, хватит! – ворчала Вера. – Чего слюни-то пускаешь? Иди спокойно». Куда там! Разве ее, верченую, можно было утихомирить?
Дома мать сразу же пошла на огород. Она и делать что-нибудь тут же принялась бы, но пожалела эпонжевое платье. Однако с огорода сразу не ушла, все оглядела, а что могла – и ощупала. Вера смотрела на мать молча, не мешала ей. Она понимала, что мать только тут, в саду, среди грядок и деревьев, и почувствовала окончательно, что на этот раз болезнь отпустила ее. В военную пору мать уехала из деревни, вот уже двадцать семь лет была пригородной жительницей, а все равно оставалась крестьянкой. На приемник она потратилась четыре года назад прежде всего для того, чтобы слушать по «Маяку» погоду. Причем она могла с удовольствием слушать сведения метеорологов через каждые полчаса, если бы у нее было время. Сведения эти она как бы примеряла не к себе самой, а к растениям и плодам своего огорода. Любовь к земле и работе на ней, приобретенную Настасьей Степановной в детстве, унаследованную ею от предков, истребить ничто не могло. Десять соток никольской усадьбы были в ее жизни всем – местом радости и отдохновения, каторгой и храмом, именно ее местом на земле. Иногда Вера даже завидовала матери. Она-то выросла почти горожанкой. Что ей этот огород! Лишняя морока. Ну хорошо хоть подспорье в трудные годы. А так – лучше б его и не было. Цветы бы росли под окнами да яблоки румянились на ветках – и ладно. Надьке-то и цветы, наверное, будут не нужны. А мать была сейчас счастлива. Она уже не жалела, что ей пришлось надеть праздничное платье. Теперь она знала, что выздоровела.