Происшествие в Никольском
Шрифт:
Отсмеявшись, женщины стали наконец петь. Спели «Ой, цветет калина…», «Каким ты был…», «Вот кто-то с горочки спустился…». Пели сначала нестройно, как бы стесняясь друг друга, чуть сдавленными голосами, сокрушались, что нет ни баяна, ни гитары, но потихоньку получалось все лучше и складней. Вера знала, что это непременная распевка, разминка, настройка голосов и песни идут пока не самые важные. Так оно всегда и бывало, но вот-вот должен был наступить момент, когда можно было отважиться и на главную песню. «Опять высоко взяли, – говорила расстроенно Клавдия Афанасьевна. – Давайте снова и чуть ниже. Плохо без мужиков-то, не идет песня…» – «Что ж ты Федора своего не привела?» – «А-а-а! Какой из него певец! Ну, давайте-давайте…» Запели «Там вдали, за рекой…». Вели Клавдия Афанасьевна и Настасья Степановна, обе родились со слухом, пели хорошо, у тети Клаши голос был низкий, почти мужской и сочный, а у матери высокий и заливистый. Тюрина тоже имела голос высокий, но чуть глуховатый, им с матерью помогала старательная и звонкая Соня, а Вера с Ниной вначале скорее и не пели, а подпевали скромно, для поддержки компании. «Ну вот, вроде вышло», – сказала наконец Суханова.
Тут она помолчала как бы в задумчивости и волнении перед ответственным шагом, вдохнула воздух и предложила: «Ну что, „Лучину“, что ли?» – «Лучину», – кивнули мать и Тюрина. «Ты, Надька, не пищи теперь», – строго сказала Суханова и взмахнула рукой. И начали:
Вера с Ниной молчали, отходя от песни. Клавдия Афанасьевна довольно говорила: «Ну что ж? Ведь получилось, а? Получилось». А потом принялась спорить с Настасьей Степановной, как надо петь правильно: «сулил мне рок» или «судил». Спор был старый, в деревне матери пели «сулил», а в деревне Клавдии Афанасьевны – «судил». Для того чтобы перевести дух, вспомнили легкий и милый сердцу «Синий платочек», а уж после него, по ритуалу навашинского застолья, обязательно полагались «Златые горы». «Златые горы» тоже считались в доме песней главной, но, в отличие от «Лучины», в ней слова ценились все до последнего. Бывало, отец с матерью или еще с кем-нибудь из женщин побойчее устраивали из «Златых гор» целый спектакль, отец, принимая позы и постреливая глазами, по ходу песни разыгрывал коварного обманщика, а матери или другой женщине приходилось быть доверчивой Марией. И в «Златых горах», как и в «Лучине», история рассказывалась печальная, кое-кто в Никольском и пел «Горы» с грустью, у Навашиных же песня получалась шумная. Не удалая даже, а бесшабашная, озорная радость так и звенела в ней. То, что в конце концов Мария за свои заграничные горести вознаграждалась конем, золотыми уздечкой и хлыстиком, седлом, расшитым жемчугом, рассеивало тревогу певцов за ее судьбу. Стало быть, не пропадет. Да и коварный обманщик был наказан. Все кончалось справедливо, и нечего было грустить. Но и не это было главное. Главное было в отце. Недаром он считался человеком заводным. Если уж оказывался за столом, так в компании непременно стоял дым коромыслом. «Лучину» он милостиво отдавал женщинам, а «Златые горы» были его. Тут он давал волю своей натуре и не только разыгрывал коварного обманщика, но и успевал дирижировать хором, никто у него в песне не печалился и не дремал.
Нынче тетя Клаша вела «Златые горы». Глаза ее горели, она поднялась, чтобы удобнее было дирижировать, теперь она преображалась в коварного обманщика. Тетя Клаша торопила, темп и так был лихой, пели все, растягивая окончания слов, отчего они как бы скользили или летели, – такая удаль и такая широта были в песне, что Вере казалось, будто она всесильна, будто она может обнять сейчас всю землю. Пели все, но при этом тетя Клаша и мать не забывали о своих ролях, и вот, на потеху публике, щеголь-молодец, подбоченясь, обещал златые горы, и вот он же, заломив руки, играл страдание: «Но он не понял моей муки и дал жестокий мне отказ…» Однако уже и сейчас было видно по плутоватым его глазам, что и муки для него никакой нет, и доверять ему нельзя, обманет, стервец, непременно обманет! Мать – то есть Мария – была кротка, отвечала погубителю, потупя очи, а когда тот, показав рукой на дверь, пропел свои коронные слова: «Оставь, Мария, мои стены!» – и вовсе уронила голову на белую скатерть. Так бывало и при отце. Но вот наконец подарен конь, уздечка с хлыстиком, седельце, вот и бывший молодец прибрел с сумой за плечами, и Клавдия Афанасьевна, уже не обманщик, а дирижер, взмахнула руками и вернула певцов к сути песни, к ее началу, и снова взвилось и размахнулось: «Когда б имел златые горы и реки, полные вина…», и опять Вера ощутила себя всемогущей, и опять удаль и радость захватили ее. «И-и-и-ех, жизнь ты наша, радость ты наша…»
«Славно, славно», – говорила Клавдия Афанасьевна. «Ну вы, тетя Клаша, с мамой молодцы!» – смеялась Вера. «Это от песни у нас такой кураж, от песни, – оправдывалась Клавдия Афанасьевна. – А ведь у Нинки-то голос есть, от матери, значит, а ведь всегда молчит, негодница! И Сонька не портила… Учись, Соньк, учись, слова запоминай… Сколько людей до нас эти песни пели, нельзя, чтобы вы их забыли…» На «Златых горах» успокоиться не могли, пели еще – «А где мне взять такую песню…», «Офицерский вальс», «Хасбулат удалой» и уж конечно «Накинув плащ, с гитарой под полою…». Мать предложила «Темную ночь», и «Темную ночь» спели. Пели с удовольствием и красиво, однако все это было уже не то – может, выдохлись, а может, и не надо было больше петь.
– Ну и ладно, – сказала Клавдия Афанасьевна. – Хорошего помаленьку. Да и какое пение без мужиков-то! Лешку бы сюда. Да Верка бы кавалера догадалась привести… Ну уж что ж… А теперь и горло промочить следует.
Она плеснула себе водки не в рюмку, а в стакан, поставленный для кваса, подняла стакан и задумалась. Вера, глядевшая на нее сейчас с любовью, вспомнила вдруг музей, куда ее водили со школьной экскурсией. В музее Вера видела деревянную ложку, расписанную хохломскими мастерами. На ложке была нарисована женщина, тоже со стаканом в руке, а над ней виднелись слова: «Выпить захотелось. И извините». Клавдия Афанасьевна, остывшая на секунду, показалась
Вере похожей на ту женщину. В этом ее твердом и лукавом «и извините» была натура бурная и щедрая, уверенная в себе и в своей правоте. Вера хотела рассказать тете Клаше про ложку, но не успела.– А давайте выпьем за нас, – сказала Клавдия Афанасьевна. – За меня, за Настю, за Нюру… За всех наших баб. Ведь чего мы только не пережили… И все тащили на своем горбу. И колхозы, и фронт, и тыл, и послевоенное… Всю Россию… И ничего тащили, в охотку…
– Ну уж, ты расчувствовалась, – сказала Тюрина.
– Да, – кивнула Настасья Степановна, – занесло тебя.
– А разве не так? – спросила Клавдия Афанасьевна. – Чего скромничать-то? Что было, то было!
– Тетя Клаша правильно говорит, – сказала Нина. – И мы выпьем за вас.
– Ох уж, ох уж! – покачала головой мать. – Эту тетю Клашу хлебом не корми, только дай речь произнести.
Однако ирония матери была шутливой. И она, Настасья Степановна, приняла слова приятельницы всерьез. Выпив, все сидели тихо, даже Надька не егозила, и никто не осмеливался нарушить молчание.
– Ну, что загрустили? – сказала Клавдия Афанасьевна. – Что уж я такого печального наговорила? А?
– Да ничего, – глядя в пол, сказала мать.
– Эх, сейчас бы сплясать, – сказала Клавдия Афанасьевна. – Да не подо что. У вас небось и пластинок-то порядочных нет. Небось одни твисты да буги-буги?
– Раньше были, – сказала мать, – да Лешка их все раздарил.
– Ох уж этот мне Лешка!
– Господи, – вспомнила мать, – у нас же в чулане его мандолина валяется!
– Что ж ты раньше-то думала, голова садовая! Разве б такие у нас были песни!
– Вот ведь из головы напрочь! Соня, Сонечка, сходи, милая, найди…
Извлеченная из чулана мандолина была плоха и ободрана, перламутр на шейке обсыпался, и коричневая краска изошла морщинами.
– Знакомый, знакомый инструмент! – обрадовалась Клавдия Афанасьевна, забасила ласково. – Утиль-то, ну и утиль! Двух струн нет. И медиатор потеряли? Ну конечно. Ну-ка, Надька, принеси от поломанной куклы кусочек пластмассы. Не жадничай. Вот такой. Мы его обрежем.
Однако Клавдия Афанасьевна скоро поняла, что мандолину ей не настроить, хотела уже с досады отправить ее обратно в чулан на вечную ссылку, но тут подошла Нина и попросила дать ей посмотреть инструмент. «А ты сумеешь?» – с сомнением спросила Клавдия Афанасьевна. «Попробую. Может, что и получится…» – «А-а! – проворчала Клавдия Афанасьевна. – Придется уж плясать всухую… Или разве Нюрка сыграет нам на гребешке… А, Нюрка? Бери гребешок и тонкую бумагу, подуди нам». Вера сидела на диване, смеялась, она видела, что Клавдия Афанасьевна уже раззадорилась и ничто ее не могло остановить или утихомирить, руки и плечи ее уже ходили в нетерпении, и ноги не стояли на месте, а в тишине она, казалось, слышала не доступную более никому музыку плясовой. Тут и Тюрина наладила свою гребенку и, на потеху девочкам, бойко заиграла «Светит месяц…», а Клавдия Афанасьевна, подперев руками гладкую свою талию, шелком затянутую, боком-боком выскочила на свободное место у двери и пустилась в пляс. «Платок дайте мне, платок! – кричала она и на ходу пальцем грозила Настасье Степановне. – Настька, готовься!»; и вот с платком в руке она уже подскакивала к матери, выманивая ее в круг, а та отказывалась: «Нет, да что ты, да куда я…», а тетя Клаша все звала, мать же смотрела на нее с испугом, краснела, и Вера понимала, что мать не ломается, а и впрямь боится пляски, отвыкла от нее, боится конфуза и даже и среди своих, да куда ей, в ее-то возрасте! Клавдия Афанасьевна рассердилась, встала, сказала Тюриной: «Играй сначала», – и властно потянула Настасью Степановну за собой, приказала ей: «Танцуй! Тебе говорят!» И опять она начала русского, левую руку в бок, платок запорхал в правой, опять подлетела она к приятельнице с сердитыми глазами, наконец мать не выдержала, решилась, как решаются, досчитав до трех и закрыв глаза, прыгать в ледяную воду, оглянулась на дочерей, ища сочувствия, и пошла, и пошла, и пошла, и поплыла лебедушкой мимо Сухановой с серьезным и чуть кокетливым выражением лица тихой скромницы, знающей себе цену, а Клавдия Афанасьевна возле нее притопывала да прикрикивала, как бы дразня ее и раззадоривая, но и мать не сплоховала, хотя и помнила, что вернулась из больницы; на дробь каблуков Клавдии она, прикусив нижнюю губу, тут же ответила движением рук и плеч. И потом Клавдия Афанасьевна петухом наскакивала на нее, озорничала, выделывала фигуры лихо и с шумом, и мать не терялась в ответах, не меняя при этом маски скромницы. С места почти не сходила из осторожности, не приплясывала, как в прежние годы, но и ее движения были красивы и легки. Однажды не удержалась и дробью, хлесткой и звучной, ответила на дробь Клавдии Афанасьевны. Вера не переставала удивляться матери, давно она ее такой не видела. Тихоня-тихоня – и вдруг разошлась, откуда в ней эта прыть, откуда явились к ней ловкость и умение – она не сделала ни одного неуклюжего или грубого жеста и была хороша собой, годы сбросила да и платье-то эпонжевое уже не висело на ней, будто вчера его и сшили. А женщины не останавливались, гребенку Тюриной поддерживала теперь мандолина, Нина подтянула струны и самодельным медиатором не то чтобы выводила мелодию, а просто обозначала ритм. Но и это было музыкой.
Умаялись наконец плясуньи. Клавдия Афанасьевна вытерла пот платком, отдышалась и сказала: «Ну, теперь давай хороводы». – «Какие еще хороводы? – удивилась мать. – Вдвоем-то хороводы? Да и хватит мне…» – «Поднимай девчонок. И Нюрка теперь у нас свободна – Нина при мандолине». Сказала это Клавдия Афанасьевна властно, не стала бы принимать возражений, и хотя какие тут действительно могли быть хороводы, Тюрина поднялась, и девчонки с радостью подлетели к взрослым. Одна Вера не встала с дивана. «А ну вас к лешему!» Хоровод между столом и дверью Веру веселил, толкались девчонки, мешали матери с Тюриной, и те неуклюже топтались на месте, а Суханова ругала их сердито или делала вид, что сердится. Но вот движение успокоилось, женщины и девочки, взявшись за руки, стала плавно кружиться у двери, при этом мать с тетей Клашей напевали что-то вполголоса. Движение убыстрялось, тут Тюрина принялась припрыгивать, да еще и с залихватским оханьем, – в их белгородской деревне выше всего ценилось в танце ритмичное припрыгивание и приплясывание, однако Клавдия Афанасьевна ее тут же приструнила, обозвав негром. Выждав положенное время, тетя Клаша голосом умелой хороводницы, громко и на публику, как торговец книгами в подземном переходе, стала объявлять фигуры: «Заплетаем плетень!», «А-а, теперь завьем, завьем капустку!», «А-а-а теперь ворота!» – и довольные Соня с Надькой прошмыгивали в «ворота» под руками матери и тети Нюры Тюриной и сразу же сами, приподнявшись на цыпочки, ставили «ворота». Понятно, что и «плетень», и «капустка» выходили мелкими, а «ворота» и вовсе были без забора, однако мать и Тюрина команды Сухановой выполняли старательно. «Косой столб!» – объявила Клавдия Афанасьевна, и женщины стали проплывать друг перед другом, чуть касаясь соседок руками, были бы у них платья до пят, и точно они бы плавали, как барышни из «Березки». Мать с Тюриной запели тоненько и ласково: «Сашенька, Машенька, вот какое дело… Сашенька, Машенька, вот какое дело…»; пели они и иные слова, но Вера их не разобрала. Женщины и девчонки, им подражавшие, теперь как будто бы обтекали друг друга, а в голосах их и в движениях была нежность и еще нечто такое, что Веру и умиляло, и печалило… «Сашенька, Машенька, вот какое дело, Сашенька, Машенька…»