Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Прощание с осенью

Виткевич Станислав Игнацы

Шрифт:

Она поцеловала Азалина в голову и одновременно, как тогда, в больнице, взглянула в глаза Атаназию, которого затрясло от вожделения, внезапного, как молния. Он на миг потерял сознание.

— Будьте осторожны, а то получится как тогда, — шепнула Геля.

— Что, что? — Препудрех оторвался от ее манто, пропитанного ароматом горечавки Фонтассини и йода.

— Ничего, я напоминаю господину Тазе, как когда-то он разлил полную до краев чашку, не успев донести ее до рта. Я боюсь войти в костел. Спасайте меня все от Выпштыка. Он, бешенством обуянный, готов меня убить.

— А какая здесь связь? — удивлялся уже почти счастливый Азалин.

— Неужели все со всем должно быть связано? Давайте хотя бы в разговоре избавимся от лезущей в глаза причинности. Давайте играть в неожиданные вещи.

Внезапно из сумрака недр кафедрального собора вылетел на морозное солнце пышущий паром Выпштык, облаченный в красную фелонь, стихарь и другие менее известные аксессуары.

— Я тебе дам, ты, бунтовщица, неверная... ландрыга! — наконец выдавил он из себя, не найдя в озлоблении своем другого слова, кроме того, которым его мать, крестьянка, называла свою служанку. — На исповедь за мной. А вы все будете свидетелями покаяния, которое я назначу.

Он схватил ее за здоровую руку и в необузданном бешенстве потащил внутрь костела. Шуба упала с ее плеч, и белая шея неприлично, сладострастно мелькнула из-под гущи золотых с рыжиной волос на фоне темных жарких недр кафедрального собора. Все устремились за ними, и

через минуту перед костелом стало пусто. Остались лишь воробьи клевать конский навоз, толстые, как русские кучера, возницы, худые, с лицами лордов, лакеи и шофера высших финансовых кругов. И только примерно через три четверти часа орган, заиграв «Анданте» из 58-й симфонии Шимановского, дал знать начавшей было роптать прислуге, что их господа уже свершили обряд.

Отец Иероним, затащивший Гелю в исповедальню, грубо бросил ее на колени, а сам, канув в сумрачную глубину, громко задавал вопросы. После чего долго шептал и наконец перестал.

— Ползи на чреве своем, гадина, к великому алтарю, а там десять минут моли Пресвятую Деву Марию о прощении, я отпускаю тебе. — Он стукнул трижды, стоя, а после смотрел не без некоторого налета утонченного удовлетворения, как Геля боком, поднимая вверх левую руку, помогая себе правым локтем, ползла на животе к алтарю.

Азалин и Атаназий были в восхищении. Логойский за колонной хватил очередную дозу и в глубине души ржал от наслаждения. Старик Берц со странным удовольствием наблюдал за происходящим. Он был горд, что все происходит так «средневеково», как ему казалось, так воистину ультраархикатолически. В этот момент он ощущал себя настоящим католиком, и слезы наслаждения наворачивались ему на глаза. Ведомая какой-то интуицией, его любимая Геля теперь и его вдохновила принять крещение — у него были кое-какие сведения о грядущем перевороте, но он пока еще не знал даты — все равно, еще никогда это не было так кстати: в умеренном правительстве он тешил себя надеждой занять высокую должность — не в том правительстве, которое должно прийти сейчас, а в следующем. Без крещения было бы трудновато, потому что социалисты-крестьяноманы (эквивалент русских эсеров) были вынуждены считаться с религиозностью деревни. В глубине души каждый еврей это всего лишь еврей — так думают гои, — ну и пусть себе думают. Начался обряд крещения. Странное дело: Геля отвечала поначалу ровно и спокойно, но при вопросе «отрекается ли она от злого духа и дел его» ее горло сдавил спазм, глаза залились слезами и она не могла выдавить из себя ни единого слова. И в костеле воцарилась зловещая тишина. Какой-то потусторонний трепет сотряс даже самые скептически настроенные мозги. Старик Берц вознес обе руки вверх — в этот момент на него снизошла благодать Божья: он и вправду уверовал, но как же странно... Он уверовал в злого духа больше, чем в Бога... Его преисполнила гордость от той мысли, что, быть может, в его дочь вселился сам Князь Тьмы. Тишина постепенно наполнилась тревожным шепотом, и шепот этот был с еврейским привкусом: какие-то «Хабэлэ, Хибэлэ» Логойского, какие-то Ананиэль, Агасфарон, Азабаброль и даже Препудрех. Много их было сегодня в этом костеле. На этом фоне что-то лопнуло в пространстве, и послышался звонкий голос Гели: «Отрекаюсь». Ксендз Выпштык испытал момент неземного восторга. Вся его вера в свое достоинство как священника зависела от такого несущественного по сути дела момента. Он сказал себе в душе: «Если я не одолею его, я пропал». Старик Берц со своей невероятной схожестью с Вельзевулом был для него явленным символом мирового зла. Это он жил в душе своей дочери, несмотря на свою же невероятную доброту. Ксендз Иероним одолевал «лукавого» в его лице. Момент настал. При его посредничестве душа Гели стала участницей великого общения с Богом. Он был счастлив.

Возможно, и Атаназий так же сильно прочувствовал момент неопределенности. Это зло в ней, которое так притягивало его, стало для него почти что материальным, как бы затвердевшим в насыщенной каждениями атмосфере святого места, с которым как-никак его соединяли воспоминания далекого детства. Ничего бы не пожалел он, чтобы вернуться к той давней вере! Но то был уже мертвый мир, вход в который был закрыт для него навсегда. Он убедился в этом на войне. Если бы он мог поверить в основательность духовной перемены Гели, он безумно позавидовал бы ей в этот момент. Он единственный был уверен, что подсознательный механизм этой истории был вовсе не таким, каким он казался всем, но каким — он не знал. Кощунство крещения этой злой несгибаемой силы, несмотря на его неверие, подействовало на него упоительно. Опять (о, сколько же раз и всегда без даже намека на реальный результат) смотрел он на мир новыми глазами, и далекие видения (аналогичные тем, что были у Зоси в тот вечер), как чужие пейзажи, виденные из окна вагона, круговым движением безголосо перемещались вокруг центра его непонятной для него самого (но так хорошо понятной для других) личности — тихо, как на хорошо смазанной оси. Для него это было, конечно, космической осью. Но он не хотел признаваться в том, что Геля, «эта евреечка», как он ее еще мысленно называл, была по сути властительницей его судьбы. Он был в этот момент гоем, причем очень даже католическим. Ни за что на свете (в эту секунду, конечно) он не перешел бы в протестантизм.

Загудел орган, и тонкий мальчишеский голосок начал петь удивительную, прекрасную песнь Шимановского о молодом пастыре, друге одинокого короля. Геля истово молилась за нерушимую неизменную веру. Над ней возносился полный золотого блеска барочный алтарь, этот странный гость, несоответствующе одетый и гротескный среди стрельчатых утонченностей сытого своей мощью готического кафедрального собора. Возможен ли больший диссонанс? А тем не менее все мирятся с ним. На волне звуков, с диким неистовством вырывающейся в бесконечность и асимптотически вклинивающейся в острые арки сводов, Геля поднялась — теперь уже в белом прозрачном одеянии, которое предварительно набросили на нее какие-то одетые в белое загадочные девчушки. На нее снизошла благодать веры, которую, казалось, ничто и никогда не поколеблет. С женским почти что ясновидением момента это ее состояние прочувствовал ксендз Иероним и, с наивностью далекого от жизни привидения, весь просиял в триумфе своей победы. В этот момент он совершенно не думал о материальных выгодах для своего дела, возможных в связи с этой «трансакцией» с Богом. Он совершенно искренне, что с ним, к сожалению, случалось все реже, возносил благодарственные молебны Богу. Толпа разных евреев таращила на это глаза, как на какие-то чернокнижные фокусы враждебных им сил.

«Что в данный момент может об этом думать Бог, общий для этих двух взаимонепроницаемых миров? На эту проблему никто, кроме меня, не обратил внимания», — подумал Атаназий. Он сочувственно погружался в мучительное раздвоение этой не существующей для него, уходящей за горизонт серых судеб человеческой массы. Он выполнил свою социальную миссию и теперь может отойти от пожирающего самого себя, без чьей бы то ни было помощи, человечества. В хмурых лучах этой мысли ему показались жалкими и Рамзес II, и Наполеон, и религия, и весь индивидуализм в жизни и искусстве. Муравейник грядущего человечества, множества автоматов, скрывающих где-то в своих недрах остатки великолепного (да на самом ли деле великолепного в этих условиях?) прошлого, вырастал перед ним до гигантских размеров. Это было комедией, мимолетным всполохом могущества, употребленного в противных им, перерастающих его целях. Общество — то самое, грядущее, серое и скучное — выросло в его сознании в единственную реальную ценность среди космического жара солнц в бесконечном пространстве. Эта мысль погасила для него все цвета прекрасной, казалось бы,

эпохи: от пещерных людей до французской революции. Метания этой банды уродов-индивидуалистов на фоне страдающей кучи скотов, пока еще неспособных к организации, показались ему вершиной комедиантской суетности. «А все-таки другие пережили мир иначе. Даже Наполеон, несмотря на свой компромисс... Только кого это волнует? Что же тогда получается: одно мгновение жизни Ендрыка Логойского после пяти дециграммов „коко“ ценнее, чем вся жизнь всего человечества?» Противоречивость и несоразмерность этих миров при явном преобладании непременной объективной победы постоянно растущей организованной массы над дергающимся в своей ограниченности, будто в смирительной рубахе, индивидом становились просто страшными. И все-таки по эту сторону был настоящий трагизм в отношении хоть пока и неосознаваемого, но неизбежного поражения. «Уже через пятьсот лет, может, никого в таком стиле и не будет, а счастливые автоматы даже не будут понимать книги прежних времен, и содержащиеся в них слова станут для них значками без значения, не скоординированными никакой непосредственно понимаемой идеей — возможно, они будут смотреть на нас так, как сегодня мы смотрим на тотемистов Австралии». Вот какими мыслями оправдывал перед самим собой Атаназий свое собственное ничтожество.

Геля триумфально шествовала через костел. Святая прозрачная маска, наложенная на ее лицо, лицо злого утомленного демона, делала ее видением немыслимой красоты. «И все-таки этот последний выстрел был хорош. Если бы не дернулся этот осел (она подумала о своем красном браунинге, как о каком-то живом, близком ей и неблагодарном создании), то ничего такого не было бы: ни этого костела, ни Выпштыка, ни крещения, ни этого Атаназия, поглупевшего от обладания моим телом, — ничего». Впервые (то, прежнее откровение, в день принятия крещения, было ничем по сравнению с этим) она физически прониклась, казалось бы, непостижимой идеей небытия. И благодарность к тому маленькому красному непослушному созданьицу, что лежало в ящике ее ночного столика, заполнила ее глаза горячей волной слез, текущих откуда-то из-под самого сердца. Жизнь возвращалась, та самая, любимая, страшная, отвратительная, но такая близкая. «Я стану его любовницей, стану...» — подумала она с незнакомым ей до сих пор чувством об Атаназии и испугалась первого мысленно содеянного греха в этом святом месте. «Нет, нет, никогда», — что-то упорно лгало в ней. И одновременно кто-то чужой бесстыдно, цинично смеялся в ней. «Сатана, — подумалось ей. — Не совсем, видать, изгнал его из меня бедный отец Иероним». Препудрех абсолютно не существовал для нее. Он все еще стоял у колонны, прекрасный, как настоящий принц с персидской миниатюры, не в состоянии сойти с места, когда она проходила мимо него, как демон разрушения, в короне святости чуждой всему ее естеству веры. Воистину, порция переживаний оказалась для нее слишком большой. «Как я выдержу до вечера, а потом, как я выдержу эту ночь? Наверняка не выживу. Напиться, что ли, как свинья, не думать, ни в коем случае не чувствовать». А завтрашний день вставал перед его подавленным мысленным взором еще более страшным, чем та адская ночь, которой он так хотел и которой боялся до безумия. Как поднять этот ее заумный умище этим маленьким умишком рядового аристократического фанфарона? Как дать ей эротически чистое счастье в условиях всех тех сложностей, которые могли бы лишить сил и самого мощного быка? Геля внезапно очнулась, когда оказалась перед Атаназием, стоявшим в первом ряду шпалеры, между какими-то страшными воротилами еврейского капитала, который вот теперь, благодаря крещению Берца, должен был найти зацепку на трансмиссии в жутких махинациях других средоточий того же капитала в руках каких-нибудь влиятельных гоев с Запада. Все равно — пусть дело крутится, а может когда-нибудь... А может, это иллюзия? Какие-то серые оливы на каменистых нагорьях Палестины и тихая Висла среди серебряных ив, обросшая муравейниками еврейской нищеты, и Ротшильды, Мендельсоны и Бляйхрёдеры (впрочем, может, Бляйхрёдер вовсе и не еврей — кто может знать наверняка, один из тех, кого это совершенно не касается и который ничего в этом не понимает) — все вместе вплетенное во всемирную концентрацию промышленности и идущую бок о бок с ней организацию масс, и образ еврейского государства в мозгах напуганных гоев, масоны, дансинги, и отравляющие газы, и Восток, тот настоящий, на самом деле загадочный, отделенный от остального мира уже въедающимся в него тоненьким слоем русского коммунизма, запускающий щупальца и сюда, и туда, на Запад — все это пронеслось в усталой голове Атаназия, когда он взглядом зацепился за «ту», за тот цветок женской жестокости, выросший здесь, на этом болоте. «Эти бестии выродятся не так быстро, как мы. Может, где-то в серой каше общества-муравейника мы и сравняемся, но сейчас у них преимущество здоровой силы. Разумеется, именно поэтому извращение организуется так лихорадочно, подавляя обычную порнографию в искусстве», — сумел подумать Атаназий, прежде чем упал в лазурную, горящую хоть и неземным, но таким чувственным огнем бездну этих единственных в мире очей. «И что я от нее защищаюсь — ведь моя жизнь и так ничего не стоит. О, почему же я не художник в этот момент — я бы все оправдал парой тонов, какой-нибудь жалкой мазней, и был бы счастлив». Гелю сотрясла дрожь стыда, и ее душа улетела вместе со звуками органа, биясь о границы мироздания в диком желании бесконечности. «Нет, — подумала она наивно. — Та жизнь, что даровал мне ТОТ, кто на Небе, в которого я верую, та жизнь должна быть возвышенной и чистой. Я дарю его этой бедной Зосе, а из Азалина сделаю человека». Бедный Препудрех умер бы от чисто интеллектуального страха, если бы смог сейчас прочитать ее мысли. Он приближался неуверенным шагом, направляемый заново рождающейся ревностью.

— Почему Зося не пришла? — спросила Геля. — Я так люблю ее. Я так бы хотела, чтобы мы по-настоящему подружились.

— Я тоже, я ничего... я совсем о другом, это невозможно выразить, — бормотал Атаназий.

— Знаю, вам бы хотелось, чтобы мы обе... Ах, что это я, здесь ведь святое место. Жду вас на завтрак в полвторого.

Этот разговор в своей обыденности был более странным, чем все то, что предшествовало этому. Обычный день, тот, которым покрывается пропасть тайны бытия, как трясина коварным покровом водорослей, вдруг приобрел новое измерение странности, но не метафизической, а чисто житейской. «Это та странность, которой живут обычные люди в исключительные моменты, без каких бы то ни было религиозных экзальтации, та, которую ощущает офицер, играющий на балалайке какой-нибудь девчонке (почему именно такое сочетание?), банковский служащий на танцплощадке, подозрительная (всегда одно и то же) замужняя женщина в какой-то провонявшей плохим табаком и дешевым одеколоном квартирке бедного пижона — та третьеразрядная странность, которая присутствует во всех романах, за исключением „Нетоты“ Мицинского. Нет — пусть происходят даже страшные вещи, но — в измерениях истинной метафизики. Значит так, почитать Гуссерля или Рассела, а потом насиловать кого попало, ибо сам половой акт — нечто в высшей степени странное и во всех религиях, за исключением самых первобытных, он связан с обрядами. Что еще остается? Стать священником, или как?»

— Да, наверняка будем. Зося причащалась утром, устала, потому и не пришла. Так, стало быть, сегодня в шесть?

— Да, опять встретимся здесь.

Разговор прервался. Они оба чувствовали, что наверняка знают одно и то же, только они двое, здесь и во всем мире, уже вне всякой обыденности и даже странности. Начиналась новая большая любовь, выросшая на несправедливости в отношении других и мучениях тех других — в этом была вся ее цена и ценность. Подсознательный психический садизм Атаназия в соединении с физическим мазохизмом придавал этой комбинации сатанинское очарование. В ней была противоположность. Это удовлетворяло амбиции обоих. Их разделила смешанная толпа гоев и семитов, они вышли порознь: он один, она под руку с женихом.

Поделиться с друзьями: