Прощание с осенью
Шрифт:
— Я тоже люблю тебя, папа. Ты один понимаешь меня. Больше никогда, клянусь.
— Муж всегда будет для тебя придатком. Ты как духовная амазонка в метафизической стране. — Он поцеловал ее в лоб и направился в гостиные.
В дверях спальни показался Атаназий. На голове торчком стояли мокрые волосы, взгляд вменяемый, но неслыханно «прекрасно трагический», и рот искажен «прекрасной болью». На него уже набросились угрызения совести и прибавившая в силе чистая любовь к Зосе. Но и это представилось несколько иначе: как неизбежность, с которой надо примириться. В этом тоже было что-то прекрасное. То, что он овладел ею чуть ли не насильно перед венчанием, казалось ему теперь преступлением, для которого нет достойного наказания. И ко всему эта сладостная измена. Однако это образовывало со всем остальным мрачное гармоническое целое. Как в прежнем артистическом восприятии жизни периода, будь она неладна, адвокатской стажировки, еще до знакомства с женой. «Женой», — мысленно повторил он это странное слово, и его прошила дрожь страха. «Моей женой», — повторял он и ничего не мог понять. Это слово не зацеплялось за его мозг.
— Причешитесь и поправьте галстук, — холодно, точно лакею, сказала Геля.
Он попятился в направлении спальни и беспомощно остановился.
— Налево от ванной
Бесчувственный к оскорблениям (тоже мне новость), он опять вошел в спальню. Геля лежала на кушетке, свернувшись, как черная анаконда с рыжей головкой, и думала, постоянно думала — черт бы ее побрал! — и это было самым худшим ее пороком. Прежде всего она нисколько не боялась, что каждую минуту сюда может войти Азалин. Он совершенно не существовал для нее: она ни на секунду не ощущала себя ни княгиней, ни его женой. (Издалека, будто с того света, доносились звуки оркестра. Там танцевали и там забавлялся ее дансинго-пижонистый муж — в этом деле он был мастером, этого у него не отнимешь.) О, как отвратителен был ей теперь этот Атаназий, хоть и единственный на всем белом свете. Она чувствовала на себе омерзительное клеймо единственной любви. Он может быть отвратительным, слабым, падшим — ничто не поможет: то был он, прекрасный Люцифер, который в лунную ночь некогда унес ее на шести крылах в страну зла и наслаждений. Так или похоже пишет Мицинский. «Но где между нами доброта, преданность, духовное взаимопонимание, где спокойствие души, это простое умиротворение, это притуление в каком-то уголочке, когда мир представляется большим футляром, в котором скрывается то самое, единственное (потому что, кроме него, на самом деле, ничего нет) счастье. Но вместо этого мучительное противоборство двух метафизически ненасытных существ и постоянное колебание ценности на разболтанных весах собственных противоречий. Это могло стать таким же скучным, как и все прочее. Интересно, а у него что — то же самое, только наизнанку? Все-таки наверняка именно это является самой глубокой сущностью моей жизни. Ведь есть люди, которые гибнут без мук, как рыба без воды. И если жизнь не предоставляет им этих мук, то они сами создают их для себя и для своего безвинно страдающего окружения. Все подробно расскажу Иерониму, устрою ему пытку описаниями наслаждений и удовлетворенной страсти». Атаназий вышел из спальни причесанный, припудренный, красивый. Совершенное «преступление» открывало перед ним новую димензию (именно так, ибо слово «измерение» слишком простецкое) благородства.
— Не подходи! (А он и не думал подходить.) — крикнула Геля.
Он задержался и встал, слегка наклонившись к выходу, снова закованный в панцирь прошлых чувств и еще чего-то нового: «коко». «Если она расскажет Зосе, я поклянусь, что она болезненно лживая истеричка и что, будучи мною отвергнута, мстит мне. Не знает ничего такого, чем она могла бы доказать, что было не так».
— Прочь! — продолжала кричать Геля. — Не смей больше у меня появляться, ты, хам! Слабый хам! Брр! Отвратительно! Ты должен меня завоевать — понимаешь? А если не знаешь, как это делается, прочь навсегда.
Атаназий ничего не понимал.
— Я знаю, — холодно говорил он. — Вы хотели бы, чтобы я говорил так же, как я делаю то (самое), и чтобы делал то (самое) так же, как говорю, и чтобы все это происходило одновременно и фактически одно было другим. Скажу просто: мне все это напоминает знаменитые враки Бергсона (а Бергсон ведь еврей) о некоем сфексе — осе-наезднице: если бы этот sphex думал обо всем мире так, как он накалывает гусеницу, буквально думал, как он накалывает (попробуйте-ка!), попадая ей неизвестно как в тот самый нервный узел, в который он и должен попасть для продолжения рода, то тогда бы он познал сущность бытия. Разве между этим и тем, что мы сделали только что, существует качественное различие? Это все те же инстинктивные функции. Но так думать абсолютно невозможно. Мы даже не познали в этом друг друга, а что тогда говорить о сущности бытия. Я хорошо понимаю вас. Вы очень несчастливы. Я тоже, — добавил он с неподдельной грустью.
«Он был прекрасен! И этот торс, и все прочее...» — Она сменила тон.
— А вы знаете, что в предместьях уже идут бои? Мне папа говорил, Брюизор атаковал правительственные войска.
«Я еще слишком падка на него. Где он скрывает эту свою силу? А может, это все во мне. Он околдовал меня».
— На самом деле? Это прелестно. Наконец, все мы увидим, чего мы стоим. Иду за Зосей. Надо идти, иначе нас могут отсечь.
Он поцеловал ее руку и вышел.
«Значит, вся жизнь будет таким беспрестанным метанием, скучным по сути, несмотря на кажущееся разнообразие, — так неужели никогда не придет успокоение, если не отречься от всего?» — думала Геля в безмерной тоске. Пошла в ванную и вернулась оттуда чистая, возвышенная и спокойная. «Надо провести эксперимент покаяния в большом масштабе». Вошел Азалин — муж. Он был пьян, но держался на ногах.
— Я так удивительно счастлив, Геля. Не могу поверить, что я твой муж. Может, ты уже хочешь пойти в наши покои. Атаназий с женой уходят. Я сказал им, что у тебя болит голова. Хотел дать им авто, но они предпочли пробираться пешком. Там уже не на шутку дерутся.
— Еще очень долго, Азик, ты не сможешь поверить, что ты мой муж, — невольно зловеще сказала Геля.
Препудрех побледнел.
Все покаяние Гели было работой отнюдь не доброго духа, а маленького ручного бесенка. Он, этот маленький злой дух, заводил маленькую пружинку, которая, раскручиваясь, творила вокруг нее это маленькое заурядное зло, которое не удовлетворяло ее. «Я жутко запуталась, безвыходно» — думала она в отчаянии. Нереальный, как призрак прошлого, Атаназий отошел от нее, победоносный и далекий. Неужели никак нельзя его заставить, чтобы он ее по-настоящему завоевал? «Или я из него потроха выпущу и растопчу их, или подниму его этой мукой на высшую ступень духа, так высоко, что он станет достойным завоевать меня». Она верила в силу своего чувственного очарования. Но пока что покаяние. Подсознательные темноты начинали истончаться, уже было намного меньше лжи на поверхности, той, самой худшей, лжи перед самой собой. «Замучаю каналью, сначала отказами, а потом просто: когтями, зубами, ногами — всем...» Она сжала кулаки прямо перед лицом бедного Азалина, который просто начинал бояться. Злой и измученный взгляд, тот, который он так любил, она бездумно направила прямо в его глаза, думая о том, другом.
— Как это понимать, Геля? — наконец спросил князь. — Хотя бы сегодня не будь жестока. Будь доброй католичкой. Зачем тогда было креститься? — терялся в несуразных домыслах
Азалин, а похоть (истинно персидская) росла во всем его теле, как пупок океана, безнадежно устремленный к никогда не достижимой луне.Он весь устремился в неизвестную ему доселе мощь диких чувств, перерастая сам себя. Однако этого ей оказалось мало. «Это как раз то самое несчастье сверхличностных взрывов, превышающих истинную меру этого человека. Он словно под воздействием наркотика, и этот наркотик — я. Как же я могу восхищаться им и преклоняться перед ним. Он таков, какой уж есть». Она уже и думать забыла о его пьянстве, и не знала, что это усиление неуловимости, которое больше всего импонировало ей, было результатом наркотика. Но все-таки имели место такие события, которые служили ей оправданием: это было второй раз в жизни да еще как — нечто на самом деле адское. Препудрех что-то еще бормотал.
— Не говори так, не говори! — воскликнула Геля, закрывая ему рот рукой. Он задрожал от ее прикосновения. — Не пытайся быть отвратительным. И так уже безумно плохо. Ты не знаешь...
Азалин почувствовал черное ядро зла, как косточку в мрачной мякоти отчаяния. Он был на своих полюсах, пожалуй даже еще дальше: убийство и самоубийство — вот две вещи, которых он больше всего опасался.
— Геля, ты не знаешь, как я люблю тебя, — наивно прошептал он.
Вся его любовь упала к ее ногам, как маленькая, серенькая, чуть живая птичка, — ах, как это трогательно. А она еще пнула эту пташку, сама терпя пытки невыносимых противоречий. Он уже не знал, как сказать, чтобы в одном предложении содержалось все. В нем была лишь мрачная пустота интеллектуальной несостоятельности. Он не хотел это афишировать, будучи пьян и совершенно размазан своим вожделением, к тому же без малейшей надежды на удовлетворение. Ему вдруг почудилось, что он сойдет с ума. Вот-вот, и казалось, что что-то должно лопнуть, но обошлось. А насиловать ее он не посмел.
— Азик, пожалуйста, иди сегодня спать один — туда — ты знаешь! Я посплю последнюю ночь в моей комнатке. Умоляю тебя...
— Геля, разве ты не видишь?.. — было начал он.
— Вижу, — цинично ответила она, потупив взгляд. — Вижу и удивляюсь. Только не сегодня — завтра. Завтра же начну каяться.
— Так, значит, любовь ко мне ты трактуешь как покаяние? Может, это тебе Выпштык сказал жениться на мне во искупление каких-то преступлений, о которых я пока не знаю?
— Жениться на тебе — это ты хорошо сказал, лесбияночка ты моя, мальчишечка мой чудненький. Прощай, до завтра. (Азалин тем не менее был феноменально симпатичным парнем, гораздо красивее Атаназия, но все это было «не то».) Не сердись.
Она поцеловала его в лоб и скрылась за дверью спальни. Окаменевший, застывший в отчаянном вожделении, которое перетерло любовь своими чудовищными беззубыми челюстями, как маленькую невзрачную мушку, Препудрех стоял недвижно, с клеймом позора на лбу, выжженным тем самым поцелуем. Поворот ключа отозвался в его голове ощутимым эхом. Насиловать было уже поздно. Да и чем бы могло стать это насилие? Смехотворностью, компрометирующей еще больше, чем импотенция. И внезапно в дикой злобе, целенаправленно, без малейшего удовольствия... как это отвратительно! Что-то живое, казалось, шевелилось на жестоких дверях красного лака. Может, это было его «разбитое сердце» — «хе, хе». А потом бешеный, исходящий отвращением к себе, вышел из дворца и быстро направился пешком к одной из своих прежних любовниц, а в настоящее время — официальной содержанке Зези Сморского (именно в этот момент он, напившись как свинья, играл в гостиной Берцев), бесконечно симпатичной златоволосой шестнадцатилетней Изе Кшечевской. И там под утро с трудом совершил акт измены. Влюбленная в него до безумия, Изя была счастлива, как никогда, — уже три месяца князь не употреблял ее в качестве противоядия. Она была в восторге от этой послевенчальной ночи, и ее отчаяние, вызванное свадьбой Азалина, сильно поутихло. Хоть такой был толк от этих двух месяцев образцовой помолвки. Он вышел от нее уже в разгар дня, полон безумного отвращения к себе, с разбитой верой в свою высшую ценность и с возросшей психофизической привязанностью к Геле. И все-таки он ее малость преодолел. То, что он сделал это так, «на раз», еще сослужит ему хорошую службу в будущем. Где-то стреляли, но какое ему было до этого дело? Он быстро улегся на громадном ложе из черного, как ему казалось, эбонита, инкрустированного картинками из жемчужно-перламутровой массы, представлявшими неизвестные ему сцены из ассирийской (почему из ассирийской?) мифологии. А может, это было черное дерево — он сам не знал, будучи уже не в состоянии отличить дерево от каучука. Но перед тем, как заснуть, он подпалил спичкой самый уголок кровати и почувствовал запах дерева, а не характерную вонь горелой резины. И это его успокоило. Вскоре он уже спал, и ему снилась неизвестная ему родная Персия, которую ему только предстояло познать в качестве посланца национальной лаборатории нивелистических экспериментов. Вечером началась их жизнь. Геля даже не спросила его, чем он занимался полдня.
«Их жизнь», — думал Атаназий, ведя под руку жену и тещу. Брезжил погожий и морозный рассвет после теплой ветреной ночи. Лишь на рассвете вид столицы соответствовал тому, чем она была по сути — эфемеридой, однодневкой. Сиюминутность частной жизни в этом странном городе, сиюминутность политики, учреждений, фабрик, железных дорог, трамваев, магазинов, телефонов — всего. Никто не верил в прочность нынешней системы в той форме, в какой она — при полной апатии сходящих на нет сил прошлого — все еще существовала. «Нет людей», — говорили шепотом, «нет согласия», — кричали громко, ничего нет, одно большое ничто, город-ничто, город-мимолетность. Пустая форма, в которую можно было бы что-то налить, если б было что и из чего. Прошлое обязывало, а будущее порой бывало отвратительным, как невероятно мерзкий сон, пересказ которого даже себе самому был бы противен. Бывают такие сны. Все «солидные люди» держали капиталы за границей и жили «сидя на чемоданах», смотря вокруг ошарашенными глазами путников, ожидающих поезда в станционном зале ожидания. Спешка, лихорадка, во всем злоба дня: как-нибудь заработать и насладиться жизнью, заработать и насладиться жизнью... Лишь на заре приходили в соответствие друг с другом внешний вид и сущность этого находящегося в ожидании революции города, символом которого могли бы стать раскоряченные ноги: одна на ступеньках международного экспресса, вторая — на паркете дансинга. То, что можно было назвать корнем, основой, пока спало мертвым сном, просыпаясь лишь иногда для случайных и несистематизированных «социальных преступлений». И вот что-то начиналось, но было неизвестно точно ни что это, ни чем оно должно завершиться, ни во имя чего все это происходило. Распродажа с молотка была неизбежна. Разве что этот проклятый Темпе один что-то знал наверняка. Ну да ладно!..