Прощание с осенью
Шрифт:
Никто не обращал на это внимания. Все, за исключением Зези, возносившегося в своей музыке, как на метафизическом шаре, над миром, все (даже и де Пурсель), если не совершенно осознанно, то подсознательно, знали и чувствовали то, что за них высказывал Хваздрыгель.
Темпе встал и обратился к Логойскому:
— Спасибо господину графу за сегодняшний декадентский вечерок. Я обмозговал тут кое-какие вещи, чисто технические, благодаря этому вашему «коко», но постоянно не думаю заниматься этим, специализироваться в этом, как вы, бывший товарищ Логойский. А кстати: может быть, вы скоро снова будете нуждаться в вашем прежнем удостоверении. Приглашаем, к нам, для подтверждения документа. Хе, хе! Я оставляю искусство грядущим поколениям, если они вообще смогут что-нибудь похожее произвести. Будь уверен, Тазя, — обратился он к Базакбалу, — стихов я больше писать не буду. Прошло то время. Ты прав: это был всего лишь псевдоморфоз. Единственным выводом из всех этих разговоров могла бы стать реальная работа как раз в направлении максимального обобществления, почин которой дала партия, к коей я имею честь принадлежать. С вами, пропащие вы люди, меня ничто не связывает. Но горе вам, если вовремя не одумаетесь.
И вышел, ни с кем не попрощавшись. Банальность, простота и непререкаемость тона этой речи внезапно обдала всех холодом. Обратились к новым дозам. Случайность того, что Темпе был их товарищем по гимназии, в соединении с его силой, которую невозможно объяснить в понятиях, и с возможностями его непредсказуемого будущего прозвучала жутким диссонансом для оставшихся. (Хваздрыгель, который когда-то был их преподавателем зоологии, вдруг перестал плакать).
«Этот Темпе — ну совершенно как та тетка, но всегда,
— Теперь ты понимаешь? — Атаназий кивнул головой. — Мы одни, нет мира вне нас, ни тел нет, ни душ. Будь же моим, как и я давно уже твой.
Шепот был приятным: в разглаженном, лишенном содержания, способном принять все — от убийства до откровения — психическом нутре исчезло чувство отвращения. На фоне беспокойства, охватившего сердце и поверхностные нервные сплетения, спокойствие высших центров казалось непостижимым чудом, Логойский встал над ним и смотрел ему в глаза.
— Можно сесть рядом с тобой? — спросил он голосом, пронзившим Атаназия, как смазанная маслом шпага, и потряс удивительной, пока незнакомой дрожью блаженства.
«Нет, он не женщина, он — единственный, любимый Ендрусь» — эта бессмысленная фраза, казалось, крыла в себе безмерную глубину значения. Только теперь он заметил, что Логойский сбрил усы. «Когда это он успел?» — лениво подумал Атаназий. Он показался ему прекрасным, как воспоминание дружбы, о которой даже нельзя было и мечтать, а в э т у м и н у т у уже случившейся. «Ах, если бы все люди могли быть всегда такими, как воспоминания, я бы тогда любил все человечество и умер бы ради него с наслаждением». Страшное чувство межзвездного одиночества развеялось. Куда-то, в какой-то закоулок прежнего нормального сознания улетучились один за другим образы: сначала Гели (собственно говоря, только глаза) и т е н ь в с е г о о б р а з а З о с и (но как будто умершей), и, безучастные, как призраки иного бытия, они упали в вихрь невыразимых мыслей. И Атаназий «уступил объятиям графа Анджея Логойского в собственном дворце последнего» — так он подумал в последнем порыве, принадлежащем еще той, далекой, отвратительной, реальной жизни. «Возьмитесь за какой-нибудь полезный труд», — пришли на память слова тетки, но, сложенная из непонятных бессвязных знаков, фраза была без смысла. Логойский обнял его крепко и поцеловал в самые губы — свершилось: они были единым духом, возносящимся над бесконечной бездной бытия, так, как если бы этот поцелуй сжег, уничтожил их разделенные до той поры тела. Словно дым, сдвоенный дух улетел в иное измерение. А потом уже в этом измерении они обнявшись подошли к столу, потом пили, потом снова принимали кокаин, а потом стали происходить вещи страшные, в «обесстрашненном» страхе которых (как змея с выдранными ядовитыми зубами), на дне жуткой мешанины всяких мерзостей (мусора, отходов из мясной лавки, экскрементов и черт еще знает чего) оказалась сколь удивительная, столь же и отвратительная жемчужина — блаженство полового оргазма. Произошло на самом деле вот что: кто-то кого-то во что-то там где-то о чем-то при чем-то на ком-то под кем-то сбоку внутрь рядом и несмотря на то, что, несмотря на то — и это самое важное, что несмотря на то, что — но несмотря на что — ах, ну да, несмотря на то, что это не она, не она! — а кто? А потом снова пили и снова потягивали отраву набрякшими, потерявшими чувствительность носами, не в э т о й комнате, а, казалось, в самом пупе мироздания, за гранью добра и зла, за гранью страшного и чего-то среднего между своеобразным и свойским (да: свойским), даже за гранью смерти. Они могли умереть, но пока не хотели, они хотели умереть, но еще не могли, не могли расстаться друг с другом, отказаться от этого и говорили, долго говорили, а потом снова повторилось то же самое, но еще удивительней, еще страшнее и еще чудесней или омерзительней — неизвестно...
Было утро, девятый час — Атаназий знал это наверняка. Рассвет был пыткой, а черной занавески не было. Надо было убить зарю — убили. Сияние дня было не тем, что обычно, оно было у ж а с н ы м: словно огромное лицо трупа любимого существа, возможно даже матери. Еще никогда день не начинался так — то был день на другой планете, в каком-то далеком неизвестном созвездии. Незнакомое, как Сириус, Вега или Альдебаран, «наше» обычное солнце всходило над разодранным хронической революцией городом, впрочем, для тех, «других» людей оно было тем же самым будничным солнцем начинающегося обычного дня.
[Город был как саднящая, нарывающая язва (может, как маленький прыщик?), а кто-то неизвестный хотел выдавить неумелыми руками эту язву, вместо того, чтобы сделать операцию en r`egle [49] .] Но чем же это было для них, до последней степени отравленных страшным, о б м а н н ы м ядом, для них, гниющих отбросов, пожирающих друг друга под видом высшей дружбы, самых высоких чувств, приправленных реальным омерзительным свинством? Тот, другой, был на своем месте, но Атаназий? — к счастью, он ни о чем не знал. Безличностное чудовище мести и расплаты ждало его с раззявленной беззубой пастью (просто это был наступающий солнечный зимний день), смеясь над его «экстазами» и «улетами в иное и отличное бытие» — обмануть его было нереально, разве что в смерти. Наверняка он ждал терпеливо. А они говорили. Но что говорили? Это было самым важным. К сожалению, ни один из них не мог помнить этой неизмеримо глубокой (как им казалось) гонки мысли на грани безумия, за гранью безумия, вне безумия — безумие пробито навылет — там это слово не имело смысла. А говорили так, и им это казалось, будто они открыли новое, психически неевклидово бытие.
И если бы их кто подслушал, то услышал бы такое:49
Здесь: как положено (фр.).
А т а н а з и й. Ты видишь теперь, как все пересекается там, где и должно?... чудесно... это та самая линия, тот волосок, который разделяет, и все-таки соединяет... ах, как это прекрасно!... ты ничего не понимаешь, ты кретин...... я ее тоже... Геля ужасная скотина... а ты, ты... это чудо... ничего нет... и все-таки...
Л о г о й с к и й.(в чуть более трезвом сознании, но не слишком). В том-то все и дело... ты единственный... я всегда знал это... ты видишь, что я один... они говорят, но не понимают... не понимают, что здесь не в этом дело, и все же именно в этом, но не так, а по-другому, совсем иначе... понимаешь?... Альфред — скотина... понимаешь, я с какими-то шоферами и с такими специалистами... а собственно, не в том дело... не могу этого выразить... и там и где-то еще одновременно...
А т а н а з и й. Не говори об этом... Да, я знаю... там и не там... А где грань?.. рубеж... так можно и до бесконечности... но это не то... Зоси никогда не было... так, как есть, так лучше всего... честное слово, люблю тебя... Абсолютное единение... никогда, и несмотря на это, все же — навсегда...
Л о г о й с к и й. Да, никогда... мы одни... никто этого не поймет... это так просто... но в этом, однако, и величие... скажи, что никогда...
А т а н а з и й. Да... и именно поэтому... они, эти бабы, никогда только мы... но за границами себя: в самом центре того, чего нету... Это чудесно... и т. д., и т. п.
И казалось им, что они сообщают нечто неслыханное, что если бы кто-нибудь записал это, то это стало бы откровением для всего человечества. «Вот какое оно проклятое „коко“, „la f'ee blanche“ [50] », — как потом говорил Атаназий.
Утреннее зимнее солнце проникало через опущенные шторы, освещая желтым светом страшный беспорядок в комнате и зеленые шальные лица пронаркоченных «друзей». Чудо свершилось: они «убили» не только зарю, но и белый день. Но что теперь? Логойский, как давно «приобщенный к тайне», дремал на диване, слушая отрывистые бессмысленные фразы Атаназия, который ходил туда-сюда нервным шагом, точно гиена в клетке, и совершенно нехарактерно для себя жестикулировал. У него были чужие движения, чужое лицо, да и сам он фактически был другим. У него было впечатление, что действительность, распухшая, выпяченная, набрякшая и вот-вот готовая лопнуть и брызнуть самым своим сокровенным соком, отдается ему без памяти в отчаянном вожделении. Он был ее частичкой, принимал все в себя и одновременно насиловал весь мир, крушил его в себе, пережевывал, переваривал, отрыгивал и снова пожирал. Он поднял штору и сквозь слепящий свет посмотрел на площадку перед дворцом, запорошенную чистым свежим снегом, розово-оранжевым в лучах утреннего солнца: низкая стеночка, а дальше — сад, в котором сбросившие листву деревья под светом, казалось, были сделаны из раскаленных докрасна железных прутьев. Под стеночкой лежала сине-фиолетовая тень несказанной красоты. Восторг Атаназия достиг апогея, он больше не мог перенести его; уже все лопалось, рвалось, как медленно взрывающийся снаряд внутри мозга. Мировые связи трещали: даже в имевших до сих пор место кокаиновых измерениях творилось нечто немыслимое. Если бы Атаназий смог увидеть свое прижатое к стеклу лицо, он испугался бы. Гойя, Ропс и Мунх, да черт их знает кто еще, были ничем по сравнению с его выражением. Смятая зеленая тряпка с буро-фиолетовыми тенями, из которой торчали изуродованные безумием глаза с жутко расширенными зрачками и искривленный в дикой свирепости рот, высохший, потрескавшийся. Он был иссушен изнутри, как будто пребывал в крематории, а воды больше не было: надо было идти по воду... Тогда он выпил полстакана водки. Но что это все по сравнению с тем восхищением... День был убит, но вот-вот должен был воскреснуть: жертва изощренного обмана и ужасный мститель за этот обман.
50
Здесь: белая колдунья, т. е. наркотик (фр.).
И тут снаряд внезапно взорвался, и все изменилось, как по мановению волшебной палочки. Прекрасный в трепете невыразимой красоты, мир свернулся, изготовившись к прыжку, и бросился, как хищный зверь, на бедную, обманывающую его и себя, человеческую падаль, впился со всем скрытым до поры остервенением в несчастное, тщетно ищущее спасения сознание. Открывались перспективы безграничных мук. Атаназий вдруг очутился в какой-то внепространственной камере пыток безличного жестокого суда, как никогда одинокий, чуждый себе, однако тот же самый, тот, который только что тонул в бездонном блаженстве неземного восторга. Как же это могло случиться? Напрасно теперь скулить о пощаде — некого о ней молить: он был один во всем бесконечном мироздании. Сердце, как затравленный зверь, рванулось в последнем усилии, дав очередь больше двухсот ударов в минуту; оно хотело спастись, обеспокоенное до безумия, ошалелое от тревоги за то, что вытворял до сих пор сравнительно добрый его союзник, а теперь чужой, безжалостный враг — мозг. Моментами оно беспомощно останавливалось на три, на пять ударов, но ничего. Смерть (даже она, безразличная) склонялась тогда над этой достойной сострадания «кучей н е с к о о р д и н и р о в а н н ы х органов», спрашивая «как, уже?». Э-э-э — еще нет — пусть еще помучается. Приходило отмщение, сколь жестокое, столь же и справедливое. Надо было поменять фальшивые банкноты, заплатить чистым золотом за все, причем с ростовщическим процентом, в противном случае — тюрьма или смерть. Это произошло внезапно, тихо, тайно, предательски. На неподготовленного, тонущего в восторге Атаназия, обрушилась гора невероятной гадости и ужаса — он перебрал дозу, и весь «katzenjammer» или «pochmielje» (странно все-таки, что нет польского эквивалента), которое могло прийти еще только завтра, уже сейчас, в данную минуту происходило, причем в самом мощном исполнении. И тщетно было искать спасения в стеклянной трубочке с белым порошком — там была только смерть. Атаназий чувствовал, что уже сошел с ума, что мука эта невыносима, что он никогда не заснет, и таким будет всю вечность. Насколько вчера вечером все (начиная с клетчатых портков Ендруся), не изменяясь, стало непостижимым образом прекрасным, единственным и необходимым, настолько теперь, перескакивая точку, как правило, отвратительной действительности, качнулось на тот же самый угол, а может, и на больший, но в противоположную сторону, сторону отвращения, случайности, беспорядка и страха. Но то были всего лишь заснеженный двор и сад, залитые утренним январским солнцем — нечто относительно красивое из городских реалий. Атаназий обернулся и утонул взглядом в отвратительной темно-желтой глубине комнаты. (Солнце уходило прочь от этой картины, перемещаясь направо.) И тогда он понял, что безграничная мука ему еще предстоит. Казалось, что он уже пережил самое худшее, а тут перед ним нагромоздилась в тысячу раз более интенсивная гадость. Он вспомнил (только теперь) все, и его затрясло от необоримого страха. Полуголый, развалившийся на пузе Ендрек с выступающей задней частью тела был самым ярким символом невозможного в своей чудовищности падения. Атаназию захотелось просто взять столовый нож и зарезать эту скотину. Но последним проблеском сознания он сдержался. В себя его привел страх, но уже другой, животный, дикий: за себя, за мозг, за сердце. Этот страх вернул ему какое-то автоматическое скотское сознание и хладнокровие. Он вывел Логойского из одурманенного состояния, с отвращением прикасаясь к нему, как к жабе. «Такова, значит, твоя дружба и твой „искусственный рай“», — процедил он сквозь стиснутые зубы, скрежетавшие, как у грешника на Страшном Суде. Он делал вид, что все хорошо, чтобы как можно скорее улизнуть отсюда. Но у самого не хватало смелости выйти на залитые солнцем улицы города, ожидавшего нового государственного переворота. Логойский пришел в себя; он был как-то странно в себе (делал вид): он был холоден и далек, но все же вежлив, и услужлив, и даже добр.
— Слушай, Ендрек, у меня все вверх дном. Такое ощущение, что мозг в черепушке раз сто козликом скакнул. Все какое-то другое, двойное, и не знаю, как все случилось. Я сам какой-то двойной.
— Для первого раза ты перебрал дозу.
— И для последнего, можешь быть уверен. Если не сойду с ума.
Атаназий говорил как автомат. Единственное, что держало его на поверхности, так это жуткий холодный страх, боязнь себя в том числе.
— С ума-то не так легко сойти, как о том говорят. — Он пощупал пульс. — Э-э-э, ничего с тобой не случится. Вот дам тебе брому. Прости, что я такой безучастный, это все усталость. Тазя, не делай такое лицо, ведь дружба наша продолжается, и ничего не изменилось.