Прощание с осенью
Шрифт:
— Господин Берц, если вы меня заведете, я буду вынужден и вас вызвать, — уже со смехом сказал Препудрех.
«Царство обоих Берцев», как их называли, посмотрели на него чуть ли не с восхищением.
— А, делайте, что хотите. У меня на сегодня еще три заседания! — крикнул Берц, хватаясь за голову. Он оставался в таком положении долю секунды, провертывая с непостижимой скоростью какую-то финансово-политическую комбинацию, и внезапно выскочил, ни с кем не прощаясь.
А в покоях его дочери снова началась смертельная оргия, соединенная со странным скорбным богослужением за душу гибнущего от истощения, отчаяния и страха князя Белиал-Препудреха. Проблема девственности совершенно перестала существовать для Гели. Все прошлое казалось ей чужим, относящимся как бы к совершенно другому человеку. Даже сегодняшний вечер с Атаназием казался ей всего лишь рассказом какой-то знакомой, симпатичной ей девушки. Обрастающее плотью настоящее распухало до неприличия. Но за этими нагромождениями даже слишком реальных кусков материализовавшихся мгновений давнишних грез крылся какой-то неуловимый призрак давно прошедших лет, чуть ли не самого детства: смертельный душок, посланец неведомых загробных пределов. «Только не сейчас... еще... еще...» — думала она, скрежеща зубами от невыносимого блаженства. Князь, прекрасный, как «м о л о д о й д ь я в о л ь с к и й б о г», своей непостижимой и зловещей красотой, отождествленной с убийственным блаженством, представляющим с ней единое целое, заполнял ее (Гелю) всю, по самое задохнувшееся горло,
— Я сказал им, что до завтра, то есть до сегодняшнего утра, все должно быть готово, хоть бы всю ночь им пришлось работать, — говорил он Геле, не имея сказать ничего лучше. Вообще он иногда ощущал в ее обществе скандальную пустоту в голове и панически боялся этих моментов: тогда она самым безнадежным образом ускользала от него, и он был бессилен. Но это чувство интеллектуальной приниженности было одним из мазохистских элементов его вожделения. — Разве что эта скотина к утру не найдет секундантов, — добавил он с наигранной бесшабашностью.
— Как прошло? Ты мне ничего не сказал об этом.
— А разве ты хотела слышать?
— У нас не было времени. Может, ты сердишься на меня за это?
— Нет, конечно. Я люблю тебя. Страшно хочется жить. Но я должен переступить этот порог. Я должен стать достойным тебя.
Он стал целовать ее легко и как-то робко, чувствуя на губах своих и в носу дразнящий вкус и запах недавних ласк. «Никогда не оторвусь я от этого тела», — горько подумал он, и весь мир показался ему маленькой пилюлей в громадных, больших, как мир, никогда не удовлетворенных детородных органах. Они уже не принадлежали «миру» — это было бытие иного «типа» в расселовском смысле, когда это понятие применяется к действительности.
— В торопливости твоя слабость. Ты должен быть сильным, иначе потеряешь меня. Помни... — уже сонно, прикрыв глаза, говорила Геля.
— Я люблю тебя. Я обязан завоевать тебя по-настоящему. Ты, ты! — Он неожиданно ударил ее кулаком в плечо, вкладывая в этот удар остаток недосказанной мысли.
— Хватит. Не распаляйся снова. Уже, должно быть, четвертый час. Через шесть часов ко мне придет ксендз Выпштык. Я должна поспать. Не забудь позвонить сразу после дуэли.
Препудрех бросился в ванную и вскоре вышел оттуда свежий и сильный, как ни в чем не бывало. Геля уже спала. Она была так прекрасна, что он с трудом сдержался, чтобы не впиться зубами в ее полураскрытые губы. Раскосые глаза, закрытые усталыми подрагивающими веками, казалось, бросали неприличную тень на все ее тело. Запах... Но довольно, ни минуты времени. Надо поспать, хотя бы часок. Он быстро оделся и, миновав пустые комнаты, выскочил на лестницу. Удивленный привратник выпустил его на улицу, как дикого зверя из клетки. В эту минуту князь был смел. Но надолго ли его хватит? Подгоняемый этой мыслью, он почти бежал к углу, где стояли сонные автомобили. День вставал туманный, бурый, мрачный, отвратительный городской день.
Выйдя от Гели, бежал и Атаназий. Вернее, если принять во внимание время, это Препудрех бежал, как Атаназий, — но все равно. Внутренности Атаназия распирала любовь к Зосе — страшная, невыносимая. Под влиянием «измены» (о, убожество!) что-то пропало навсегда. Но «другое что-то», может быть, более грозное, ибо противоречивое, вырастало до размеров почти что физической боли. Чем было то первое и чем это второе, он пока еще точно не знал. Все это вместе не было тем давним чуть ли не состраданием, ощущавшимся им в отношении к разным барышням, с которыми он обручался, чтобы потом порвать с ними среди мук противоречий и угрызений совести. «Здесь есть нечто невыразимое, не поддающееся определению, как прямая линия, разве что ради определения мы захотим прибегнуть к иным геометриям, к понятиям, взятым из другой сферы», — бледно думал он, придавленный неизвестным ему до сей поры грузом чистого, цельного чувства. Он почти забыл о Геле и о Препудрехе. Он наверняка знал, что если даже «этот идиот» и вызовет его, то с ним, Атаназием, ничего не может случиться. То чувство, которое, как зрелый плод оболочку, разрывало всю его систему жизненных понятий, представляло, в соответствии с его совершенно иррациональной интуицией, не пробиваемый никакими опасностями панцирь. Смерть была абсурдом. «Смерть не в состоянии убить любовь, а, стало быть, и меня». — И в эту идиотскую аксиому он окончательно запаковал нынешнее положение дел. «Как знать, может, Фрейд и прав? » Ему на память пришли психоаналитические сеансы с доктором Бурдыгелем и все его призывы верить в вещи якобы не существующие. «Как знать, если бы не смерть матери, я не смог бы так в нее влюбиться». Несмотря на то, что он продолжал ощущать распаленность всего тела от первобытного блаженства, подаренного ему «той», лишь Зося («эта проклятая Зося») была предметом его глубинных вожделений. Теперь он знал, что «та», пусть даже с помощью другой женщины, всегда может победить, но это чувство, локализованное как раз в том самом ядре существа, которое он популярно называл «метафизическим пупком», нельзя было вырвать ничем. «Эта переплавка вожделения в единую неделимую массу с переживанием той самой — да, непременно той же самой, не другой — особы (Атаназий горько усмехнулся, неизвестно который уж раз), изнутри, самой для себя, — да, это была дефиниция большой любви. То, что в женщине с самого начала представляется единым, у мужчин (о, как же отвратительны эти два слова, которые постоянно слышатся во всех компаниях, во всех разговорах играющих на балалайках офицеров с подозрительными замужними дамами, служанок с шоферами, княгинь с мастерами бокса или тенниса) — всего лишь асимптотическое совпадение, нечто предельное, несоединимое в абсолютное единство. Силой напряжения, направленной на соединение этих элементов, в пределе измеряется величие... О, как же все это отвратительно!»
Эротомания, словно липкий туман, расползалась в просыпающейся ночной жизни города. Все казалось только маской, натянутой на бесстыже растопырившийся секс — в с е: от магазинной вывески до портфеля под мышкой и мундира — у них, у мужчин. «Оне», то бишь дамы, ходили без масок, триумфально неся эту свою единственную бесстыдную ценность, акцентируя неприличие навязчивой мысли мехами, шляпами, чулками, туфельками, «мережками», «вставками», «складками», вообще этими
женскими «финтифлюшками», всем этим тряпочным царством, «chiffonnerie» [9] — стоп: скука журнала мод и на другом конце это. И Зося была одной из них... А все-таки? Случайность, «contingence» [10] всего этого было ужасна. «Еще мгновение, и я напишу стих», — подумал Атаназий с отвращением. «Ах, нет же, мне никак нельзя. Я никогда не стану человеком искусства, хотя именно сейчас это так легко сделать. Впрочем, я могу писать стихи, но лишь в полной уверенности, что это пустяки. Прошли времена метафизического абсолюта искусства. Раньше искусство было если не святым, то во всяком случае чем-то „отдающим святостью“ — злой дух вселялся в деятельных людей. Сегодня не осталось в кого: остатки жизненного индивидуализма — это чистая комедия, существует только организованная масса и ее слуги. По бедности злой дух перенесся в сферу искусства и воплощается сегодня в дегенеративных художников-извращенцев. Но эти никому уже не навредят и не помогут: они существуют для забавы гибнущих отбросов буржуазной культуры».9
тряпки (фр.).
10
случайность, возможность (фр.).
Эти не слишком ясные, вымученные мысли Атаназия прервались, как только он вошел в ворота. Начиналось второе действие: надо было подождать секундантов «этого идиота».
Атаназий происходил из среднезажиточной шляхетской семьи. Его отец покровительствовал изящным искусствам в родном уезде, но сыну «carr'ement» [11] запретил быть художником и строго наказывал его за самый даже пустячный рисуночек или стишок. Мать очень переживала это, но после смерти старого Базакбала (финансовые трудности и алкоголь) воспитала маленького Тазя (из страха перед духом мужа, который раза два после его смерти она вроде видела) в направлении, заданном стариком. «Метафизический пупок» постоянно тлел в Атаназий, но до «творчества» дело никогда не доходило. И так постепенно он стал, сам не понимая, как это получилось, этим самым стажером-юристом, со страхом думающим о будущей адвокатуре. Жизнь текла сразу по двум стокам, причем тот второй, как говорили некоторые, был не столько речным, сколько канализационным. Впрочем, мнение это шло от таких мамонтов стародавнего благочестия, что на самом деле принимать его в расчет нельзя. Несостоявшийся художник, заточенный на дне, как узник в трюме корабля, впрочем, иногда подавал признаки жизни. Обычный день Атаназия не был днем рядового человека, но все это было постоянно не то и не то. Его мать умерла от рака. За время ее долгой болезни он успел свыкнуться с мыслью о потере. Он даже был рад, что закончились ее мучения, и не страдал так, как это ранее себе представлял. А все-таки что-то изменилось, и, категорически неспособный к большой любви, Атаназий впервые влюбился. Не привыкший к чувствам такого накала, он метался меж противоречий, как рыба на песке в жаркий день. На этом фоне выросла подлая идейка программной измены. Вот и все. Но приближались другие времена, и даже самые обычные создания прогибались, выкручивались и деформировались в зависимости от переменчивой структуры социальной среды.
11
решительно (фр.).
На ступенях Атаназий столкнулся с двумя мужчинами. Он не узнал их в сумраке, а узнав, не сообразил, в чем дело, хоть минуту назад как раз об этом думал.
— А, это ты, Ендрек? Как дела? Добрый вечер, — сказал он, кивнув в сторону второго из господ.
Первым был Логойский, один из самых оригинальных графьев на нашей планете. (Интересно, а на других тоже есть графья? Наверняка есть, потому что существование аристократии является чем-то абсолютным: «eine transcendentale Gesetzm"assigkeit» [12] , как наверняка сказал бы Ганс Корнелиус, если бы вообще занимался этой проблемой.)
12
трансцендентальная закономерность (нем.).
— Стой! Не подходи! — резко крикнул Логойский.
— Что случилось? Вы заразны? — спросил Атаназий, и в тот же момент до него дошло.
«Ах, стало быть, это они. Никогда бы не подумал». — И тут же решил попросить в качестве контрсекундантов двух офицеров, очень мало ему знакомых с какого-то бала. «Назло этому шуту, который присылает мне, можно сказать, моего друга». («А, может, не только друга», — шепнул внутри него таинственный голос.) Другим джентльменом оказался барон Мечислав Бёренклётц, карикатурист-любитель и автор кабаретных стишков.
— Мы здесь в связи с дуэлью, имея честь представлять интерес князя Азалина Препудреха, — сказал Логойский с наигранной официальностью, но не смог сдержаться и прыснул коротким, здоровым конским смешком, щеря свои и так уже ненормально выпиравшие зубы из-под слегка на польский манер подкрученных светлых усов. Его выпуклые зеленые глаза, посаженные в чудной красоты черепе, стрельнули сдержанной веселостью.
Это был вообще прекрасный породистый детина, сложенный как греческая статуя. В нем пенились дикая сила жизни и желание пользоваться всем любой ценой. Он мог себе позволить жену из довольно высокопоставленной семьи — хоть из Бурбонов, хоть из Виттельсбахов, но пока предпочитал свободу, которой пользовался лишь второй год после смерти отца, тирана, в стиле, самое малое, XIV века. Он очень любил Атаназия. Иногда, казалось, что он скрывает что-то еще... Но пока что отношения их были идеально чистыми и бескорыстными.
— Препудрех опередил тебя, Тазя. Я бы с удовольствием тебе... Но в силу одной лишь извращенности ситуации я не смог отказать ему...
— Господин Анджей, — холодно начал Бёренклётц, — я буду вынужден отказаться от поручения...
— Всё. Я уже серьезный. Может быть, вы милостиво соблаговолите пригласить нас войти, — обратился он к Атаназию подчеркнуто официально.
Они вошли. Увидев собственную комнату, Атаназий оцепенел. Ему почудилось, что он не был здесь века. Ему казалось, что до того, как он принял решение изменить своей невесте, его вообще не было. Он очнулся от какого-то смутного сна, и прошлое показалось ему по-настоящему чужим, полным провалов, как неточно запомненный сон. «Мне это только потому так может казаться, что безусловно мое прошлое является моим, и только моим. Даже в случае раздвоения личности каждая из них однозначно определена и идентична сама себе. Все эти разговоры о неопределенности и неидентичности „я“ — лишь претензия на абсолютно свободную от предрассудков научность, а в сущности — псевдонаучность, делающая невозможным проникновение в суть из-за того, что заранее исключены некоторые реальные вещи — как вступающие в противоречие с материалистическими и психологистическими принципами. Это притворство перед собой, что „исходишь из непосредственных данных“, причем, к примеру, собственное существование считается уже опосредованно данным. Или с этим преимуществом анализа над интуицией! Опорочивание Гуссерля на ту тему, что, дескать, евклидова геометрия относительна к существованию и что прямая линия не имеет абсолютного значения. Может существовать сто кривых геометрий, удобных для физического описания явлений, но это не доказывает, что реальный мир — крив и конечен». Несвоевременные полеты его мысли прервал Бёренклётц: