Прощание с осенью
Шрифт:
— У вас уже все? — резко спросил он. — Через полчаса у меня встреча с представителями американского оружейного треста. Я не могу терять ни минуты.
— Отче, — умоляющим тоном обратилась Геля к Выпштыку. — Окрестите нас обоих, просто так, водой, без особых церемоний. Я хочу, чтобы все это скорей осталось позади, хочу стать другой. Я успела поверить в Святое причастие и уже возалкала его.
— Да, отец Иероним, — сказал Вельзевул. — Я тоже побаиваюсь этих церемоний.
— Это в любом случае не минет вас. Но идея — хорошая. Я понимаю тебя, — обратился он к Геле, — и потому откажусь от некоторых формальностей, но при полнейшем соблюдении тайны. — Он подошел к умывальнику, налил воды в пурпурную тарелочку и спросил: Елена и Адам? Да?
Геля уже стояла в рубашке и кирпично-красном халате рядом с опижамленным папой. Они выглядели прекрасно в красном сумраке спальни.
— Да, — ответили оба.
Выпштык смотрел на них так, как будто видел их впервые. В какой-то момент ему показалось, что в глубине литовских лесов он крестит какого-то полудикого боярина и заколдованную лесную принцессу.
— Ну же, святой отец, — нетерпеливо шепнула Геля.
— Итак, Елена, и ты, Адам, крещу вас во имя Отца и Сына и Святаго Духа, — торжественно возвестил отец Иероним и окропил обоих водой.
Берц содрогнулся, как настоящий
— Я счастлив, святой отец. Спасибо. Геля, я люблю тебя. Должен бежать к моим пушкам, — и побежал как молоденький, несмотря на свои пятьдесят шесть лет.
— А теперь, дочь моя, ты можешь звонить по телефону. Покуда с меня довольно забот земных, — сказал Выпштык.
Он поцеловал Гелю в лоб и удалился так быстро, как будто от кого-то бежал. Что-то в нем внезапно прорвалось, он сам не знал что, но им овладела великая грусть безнадежности от абсолютной невозможности насытиться хоть чем-нибудь. Он осуществил пару понятийных компромиссов, но дело было не в том. Какое это могло иметь значение, если в сеть был пойман такой опасный и трудный экземпляр, как Геля Берц.
Задумчивая, сосредоточенная на себе самой и равнодушная к жизни, подошла она к телефону. По сравнению с происшедшей в ней внутренней переменой бывшие ранее важными факты сжались до бесконечно малых размеров. Но какой была эта перемена по сути, не знала ни Геля, ни отец Иероним. Накручивание пружин: вот последнее слово этой неинтересной пока тайны.
Тем временем вовсю происходили следующие события. Базакбал и Препудрех пробудились одновременно, то есть их часы были точны, и, просыпаясь, каждый из них сказал себе одну и ту же фразу: «Черт побери, уже пять минут шестого». Дальше происходило все со свойственной этим делам зловещей скукой и ощущением бессмысленности существования вообще, естественно, у наиболее вовлеченных участников событий. Базакбалу вспомнилось высказывание Уильяма Джеймса, ненавидимого им создателя прагматизма, читанное в каком-то французском переводе: «figurons-nous un monde compos'e uniquement des maux des dents» [21] — разве не хуже был бы мир, если бы он состоял только из поединков во имя чести? В четверть шестого появились офицеры в прекрасном настроении и заявили, что сегодня и немедленно. Это известие подействовало на Атаназия как рюмка доброй водки. Но действие это длилось, к сожалению, очень коротко. В нем не осталось ничего от вчерашней бесшабашности, тем не менее вера в удачный исход дуэли не покидала его ни на мгновение. Впрочем — о чем тут говорить — момент пробуждения был тяжел, а разговор с малоизвестными офицерами, перед которыми он должен был делать хорошую мину, чтобы не обнаружить перед ними той самой зловещей, мучительной тоски, стал непереносимой пыткой. Бессмыслица этой истории была столь велика, что терзающая его любовь, измена и прочие дальнейшие жизненные «планы» представились ему заколдованными висячими (обязательно висячими) садами, какими-то пригрезившимися фантастическими мирами на фоне самого факта поездки дрожками за город в шесть утра. Встреча была назначена в Нижнем Просеке на семь.
21
Представьте себе мир, состоящий только из дел чести (фр.).
«Ах да, ведь еще условия, — подумал Атаназий, пока ехал со своими секундантами. — А в общем даже шикарно вышло, что я до сих пор ни о чем их не спросил, по причине полного отупения». И тут, как по зову, старший из офицеров, ротмистр Пурсель (кажется, de Pourcelles, из французских эмигрантов) начал несколько нудную, но в высшей степени интересную для клиента лекцию: «пятнадцать шагов, по две попытки, князь стреляет первым...», слышал Атаназий как бы в другом отделе своей души, в каком-то психическом зале ожидания, где было много людей, и нечего почитать, и перспектива бесконечного ожидания. Все его нутро было таким скучным «залом ожидания» третьего класса, а где-то далеко, на другом этаже, возносилось цветастое и переливающееся безвозвратное прошлое, по которому он тосковал до боли, как в прежние времена, и будущее, как чуть ли не пространственная пилюля с невероятно соблазнительным вкусом, здесь же, здесь же, перед бессильными «мордолицевыми органами». [Понятие временной пилюли или сконденсированного в пространственной диаграмме формального комплекса существования (Gestaltqualit"at [22] ) было введено в теорию музыки Зезей Сморским для объяснения возникновения музыкальных неимпровизационных концепций. Потом оно нашло применение в поэзии и в театре. Наряду с понятием «метафизического пупка», или непосредственно данного единства личности, оно считалось в определенных закоренелых кругах замшелых кретинов лишенным смысла. Но Зезя, этот аристократ духа и тела, не пачкался столь отвратительной работой, как раскопки в кретиновищах национальной критики и эстетики.] Возможный прием актуальной пилюли Атаназием был отделен от текущего момента целыми пустынями бездушных, бесплодных, неурожайных минут, тянувшихся, как какая-то невозможно липкая резина. «Э, да я любой ценой должен включить это в общую композицию. Это один из фактов той самой протяженности, что длилась со времени обручения, а не изолированный пустынный островок прошлой эпохи планомерного беспорядка, оправданного артистическим подходом к жизни», — думал Атаназий. Но это ничуть не продвигало дело вперед. Современность представлялась ему сделанной из чего-то бесплотного, что невозможно ни укусить, ни растоптать. Надо было чайной ложечкой есть отвратительную кучу какой-то гадости, приправленной ненавистным случаем, в сговоре с другими людьми. «Другие люди» — это все, за исключением Зоси. К Геле Берц, несмотря на ненасытимость желаний, Атаназий испытывал отвращение, казалось, непреодолимое. Бессмысленность ситуации нарастала с бешеной скоростью. Все раздувалось в мерзкую серую опухоль, через прозрачные вздутия которой начал проглядывать красноватый страшок. «То был не страх, скорее отвращение и нерасположение к какому бы то ни было решению», — потом часто думал об этой минуте Атаназий. Но как все прошло на самом деле, было бы невозможно узнать из его собственных показаний, ибо все было основательно извращено амбициями и снобизмом, от коих, согласно Хваздрыгелю, никто полностью не свободен, даже если он и поклянется, что ничего о них не знает. Ненужность того, что происходило и должно было происходить не только с ним, но и вообще, была невыносимо явной — только для него, разумеется. Странным образом никто, кроме него, казалось, не замечал этого. Ощущение мерзости существования переходило уже в район метафизики, поливая мертвые мумии чистых понятий отвратительным серым соусом жизни.
22
формальное
качество (нем.).Выехали за город. Туман рассеивался, местами просвечивая оранжевым, местами голубоватым отражением затянутого неба. Иней покрывал не совсем еще освободившиеся от листьев бурые деревья. Миновали корчму в Нижнем Просеке и въехали в ольшаник, заполненный залитым солнцем туманом. Запах гниющих листьев смешивался с неизвестно откуда берущимся характерным запахом морозного воздуха. Вдруг солнце прорвало туман и лес засветился как бы изнутри, поблескивая мокрыми веточками и листьями. И в это самое мгновение все то — и отвращение, и разочарование, и даже подспудный маленький страшок, ежеминутно готовый переродиться в обычный страх, тот самый, у которого глаза велики, — все пропало, как ветром сдуло. Мгновение исполнилось неземного очарования. Большое утреннее солнце поздней осени светило прямо в лицо и грело. Зенит заклубился в горячей голубизне и в свитках обрывков туч.
— Чудный день будет сегодня; напьемся потом, как свиньи, — сказал с сильным русским акцентом ротмистр Пурсель.
Эти слова показались Базакбалу прекрасной музыкой, пульсирующей в его крови радостными ударами. «Я законченный истерик, — подумал он. — Неизвестно, через какие еще стадии я пройду до конца этой глупой аферы. О, если бы остаться в том состоянии, что сейчас! Эх, никакой надежды нет. Что-то уже пришло в движение». Но радость жизни, уверенность в победе и невыразимое очарование данного мгновения, очарование, которое озаряло и прошлое и будущее на расстоянии по крайней мере нескольких лет, — все это существовало. И лишь где-то на отдаленном плане путались какие-то ужасы.
Въехали на полянку. Было пусто и тихо — только вдали лаяла собака, а ближе дятел долбил дерево, ровно и систематически. Офицеры обильно пили водяру и заедали колбасой. Их было трое, доктора (из экономии одного) должен был доставить Логойский. Атаназий отхлебнул прекрасной сливовицы, и это подстегнуло в нем жизненное безумие, доведя его до предела. Если бы не присутствие секундантов, он бы пустился в пляс на этом покрытым инеем изумрудном лужке. Наконец со стороны города послышался мягкий отзвук чего-то едущего, и вскоре в великолепном ландо по-старинному подъехали: Препудрех, зеленый и смятый, как тряпка, излучающий энергию Логойский, как всегда находящийся на своем месте Бёренклётц, и ко всему — доктор Хендзиор, замечательный хирург и легкоатлет. Солнце светило вовсю, и день действительно обещал быть прекрасным. «Странно, но я насыщаюсь действительностью, как никогда прежде», — вполголоса сказал сам себе Атаназий.
— Нет ничего более шикарного, — услышал он тут же над ухом мнение, высказанное ротмистром Пурселем, и покраснел. Интенсивность насыщения мгновенно снизилась процентов эдак на 35.
— То-то и оно: в этом весь мужчина. Эта бодрость духа над обрывом и эта игра с судьбой. Приятно, когда не стыдно за клиента, — продолжил Пурсель.
Этого не могли сказать секунданты несчастного Препудреха, который, несмотря на приличное количество выпитого, чувствовал себя отвратительно. Эротически истощенный, невыспавшийся, он полжизни отдал бы, лишь бы это ужасное, светлое, погожее утро оказалось всего лишь дурным сном. Если бы он мог знать наверняка, что умрет — и конец! Но самыми страшными были именно минуты надежды, в которых он метался, как пес на цепи, чтобы погрязнуть еще глубже в гадком, скользком (о ужас, о мерзость!), чуть ли не смердящем страхе. «Страх, страх!» — Это слово казалось ему инкрустированным рукой невыносимо чуждой отвратительной материи в мягкие, расползающиеся в деградации мозговые извилины. Вместо упругого, как конь, тела он чувствовал «под собой» мягкое растекающееся желе.
— Это все нервы, — сказал Логойскому Бёренклётц. — Вы помните Юзя Вейхарда, тогда, в Стшемешине? Тряпка, абсолютно дезорганизованная, раскисшая тряпка, хоть и имел он на своем счету более двадцати безупречных поединков. А все потому, что ввечеру... — и он наклонился к уху собеседника.
— А что в этом плохого? — глупо спросил франт Ендрек.
— В общем ничего, но время неподходящее, — начал сворачивать на компромисс Метек, не желая ронять звание знатока в некоторых делах.
Их прервал Пурсель — время шло, а ему в девять уже надо было быть в манеже. О счастье, о наслаждение! Определенность пребывания в манеже, и даже в любом менее приличном заведении в любое время (да хоть и в шесть утра) представилась бедному Азалину вершиной мечтаний. На дне какой-то бурой зловещей темноты, которая чудесное осеннее утро превращала в неприглядное рандеву самых низменных чувств и, возможно, еще более низких уверток, он видел Гелю во всей ее непостижимой красоте и очаровании и тихо и тайно, как бы прячась от самого себя (какой стыд!), проклинал ее. Ему на память пришло чье-то высказывание о Наполеоне: «...le danger ne le mettait pas en col`ere» [23] . О, если бы так! Но он был зол, как шершень: он готов был искусать своих секундантов от зависти, что те так свободно разговаривают, смеются, заряжают эти проклятые пистолеты. Он с удовольствием врезал бы ногой в живот доктору Хендзиору, который без зазрения совести выкладывал под утренним солнцем свое хирургическое барахло. «Вот он, итог жизни одним днем, если не занимаешься ничем серьезным», — подумал он. «О, Боже, — шептал он, абсолютно не веря в Бога, — больше никогда... С завтрашнего дня, с сегодняшнего, прямо сейчас, прямо здесь начну я новую жизнь, примусь за какую-нибудь работу, только пусть сейчас, сегодня...» Утробный лепет. Но «там», в потустороннем мире, было как-то пусто и глухо. Этот мир, под непроницаемой маской погожего утра, не пропускал мысли в высшие сферы. Снова накатила волна злости на фоне безнадежного одиночества. «Вот мерзавцы! Поедут на завтрак с этим проклятым Базакбалом, который и стреляет, как бог, и ничего не боится — а я буду уже готов или тяжело ранен — в живот, псякрев, в живот!» Его вдруг затрясло. «Да за мной же первый выстрел! Если я его прилично зацеплю...» — И вдруг дикая сила наполнила его разбитое тело. Взор стал как у грифа, хмурым и яростным. В добрую для себя минуту услышал он команду.
23
опасность не выводила его из себя (фр.).
«По местам!» — крикнул Пурсель. Если бы эти слова достигли его слуха на тридцать секунд ранее, возможно, он лишился бы чувств. Теперь же они, как большая доза стрихнина, сжали его изнутри еще сильнее, придав бычью бесстыжую упругость.
— По команде «раз» стреляет князь Препудрех, на «два» — господин Базакбал, — слышался чей-то голос, но ни одна из воюющих сторон не верила еще в возможность этого бессмысленного факта.
— Разумеется, насколько буду в состоянии, — вполголоса очень весело сказал Атаназий, становясь к барьеру.