Прощание
Шрифт:
Отвлекаюсь, чтобы взять телефонную трубку. А это Каленская. «С Новым годом… надеюсь, что мы и дальше… мне так приятно… независимо от любых дел…» Как птичка, а ведь она ровесница моей мамы. От разговора дух поднимается, но тело — нет. По-прежнему сижу в кресле, смотрю, как сеет за окном снежок. Наконец появляется Антон: «У нас ведь вроде гости. Где приготовления?»
Они приходят. Юля выглядит лучше, чем я боялась, лучше, чем год назад, хотя тогда разводом и не пахло. Теперь, когда плохо всё, она снова светская львица (даже не львица, а гепард, как говорит Катя Мищенко). А Юля-младшая — ангел в продранных джинсах и с металлическими браслетами на руках. Интересно, как мы споемся? Выступать в роли массовика-затейника не хочу и не буду. Но выясняется, что это ни к чему. Непредсказуемый Антон быстро выходит
В разгар застолья — требовательный телефонный звонок. Выхожу в кухню, снимаю трубку и, еще продолжая досмеиваться, говорю «алло». Но это мама.
…Вот и опять разбилось зеркало, звеня.
Беда была в том, что я все же надеялась на передышку. На то, что перемирие продлится и мы научимся не причинять друг другу боль. На что надеялась она, не понимаю. Без предисловий, без вопроса, чем я занимаюсь, она голосом робота сообщает: «Из Москвы только что позвонил муж Ляли Обручевой. Ему нужны сведения о послевоенных концертах Рихтера. Программки в твоей квартире. Посмотри, сколько раз он играл в Ленинграде Шопена». Судя по тону, к делу надо приступить немедленно. Откуда эта бесцеремонность? И почему я не умею ее смягчить, а сразу же лезу в драку? Пытаясь спасти положение, мысленно вывожу маму за скобки и с яростной злостью обрушиваюсь на говоримое: «Он что — идиот? Что я могу посмотреть? В „моей“ квартире только наши филармонические программки, и сколько б я в них ни рылась, я выясню, сколько раз мы ходили на Рихтера, а не сколько раз Рихтер играл в Ленинграде Шопена, Шумана или Шуберта!» Шшш… Я разве что не плююсь змеиным ядом. Она, на том конце провода, слушает с огорчением и пониманием, с готовностью все терпеть и, взяв себя в руки, прощать. «Вике приходится нелегко, — говорит всем знакомым „Любочка“, — у дочки очень тяжелый характер, и к тому же еще плохо с нервами». — «Да, взрослые детки — большие бедки», — подцепляя кусок пирога, кивает ее сестра. «Но Викиной дочке сильно за сорок, пора, кажется, отучиться от молодежных манер». Возразить нечего. Все вздыхают. «Кому еще чаю?» — предлагает хозяйка.
Швырнув трубку, я вдруг понимаю, что впору завыть. Сколько мы продержались — полторы недели? Будь неладны эти проклятые Обручевы! Почему с их появлением всегда связано что-то нелепое и постыдное? Впрочем, чему удивляться? На фоне их безупречно работающей семейной машины очень уж бьют в глаза наши вывихи и переломы.
Дожидаюсь, пока хоть руки трястись перестанут, и возвращаюсь к столу. К счастью, Антон по-прежнему держит планку. Все смеются, вечер прошел на пять с плюсом.
А в полночь звонит подвыпивший Бреслер. Душа по-прежнему горит и жаждет утешения. Принял весьма основательно, но слова выговаривает отчетливо. Сама себе удивляясь, начинаю расспрашивать, часто ли Рйхтер играл Шопена. Романтик Бреслер немедленно загорается. Разговор перескакивает на Софроницкого, на недостаточно оцененного Станислава Нейгауза.
….Уже засыпая: а ведь и Бреслеру предсказывали яркое будущее. Сначала в училище, а потом и в Консерватории. Что помешало? То, что был паинька и слушался родителей?
Не встать. Что значит не встать? Сейчас встану. В кухне немытая посуда. Берусь за нее — и сразу роняю в раковину тарелку. Тарелка падает на блюдце. Выгребаю осколки и, разумеется, раню палец. Только вот плакать не надо, моя дорогая, плакать не надо, жалеть некому. Наплывает противное ощущение зыбкости, голова наливается чем-то вязким. Не выдержать мне этого, никак не выдержать. Сую валидол под язык и хватаюсь за телефон. Кому позвонить? Кому?
Несколько фраз с Катей Мищенко только усугубляют дело. Поморщившись, набираю Зойку. Но ее нет. Может быть, это и к лучшему. Гораздо больше хотелось бы слышать Ксению Викторовну. Но у нее сегодня лекционный день. Под влиянием возрастающей паники звоню Лапиной. Не хочется, но вчера ведь общались неплохо. Юлька рассеянно, вероятно, не отрываясь от компьютера: «На что ты жалуешься? У тебя такой прекрасный сын. Вот посади тебя на мое место…» Интонации директрисы, распекающей нерадивую подчиненную. Но зачем я звонила? И ругать некого — сама подставилась. Достаю носовой
платок и реву уже не стесняясь. Но когда телефон проявляет решимость «перекричать», все-таки беру трубку. А там бодрый Бреслер. Готов приехать, готов развлекать, готов мыть посуду. Вот этот бы звонок — да часом раньше.Читаю Агату. Из ушей лезет, но читаю. Впрочем, это еще не полная наркозависимость. Читаю — и все. Не надо никаких обобщений. Как я справлялась бы, будь у меня нормированный рабочий день? Но у меня его нет, так и думать об этом не надо. Имею право посидеть в кресле и почитать. «Мне бы такую жизнь!» — завистливо говорит Зойка. А мне бы хоть до какой дотянуться. Пытаюсь взяться за стирку, но нет, фиаско. Снова Агата. Болезненный след вчерашнего разговора с мамой. Вспоминается «Письмо Кафки отцу». Кривая усмешка. Но уже брезжит что-то вроде просвета. Вечер. Надо бы выйти за продуктами. Одеваюсь, спускаюсь на лифте. Погода рождественская. Неожиданно вижу Антона. Он только что заходил к маме, у нее «снова давление». Не результат ли вчерашнего? Да, скорее всего. Но угрызений не чувствую. Собственная обида сильнее. Жжет. За письменный стол не сесть, а так хочется довести до ума и послать Нине с Мишей «Страсти по Клюеву». Постройка ведь подведена под крышу. Или нет?
Лежу. Мысли, как тараканы. Соображаю вдруг, что исчез молодой человек из агентства по недвижимости, который твердо обещал позвонить третьего. Огорчаться? Ни в коем случае. Лучше принять как знак.
Уже совсем поздно вечером пишу три запоздалых поздравления. Смешно: ведь кажется, что Новый год был уже тысячу лет назад.
Переставила пуговицы на куртке. Отмыла соковыжималку. Уборку в шкафу отложила на завтра. И еще отложила, наконец, Агату. Перехожу к письмам Чайковского. Надо надеяться, это шаг вверх?
Катя Мищенко, совсем недавно поливавшая Юлю Лапину если не грязью, то весьма концентрированным неодобрением, пригласила ее к себе на сочельник. Юлю, которая «ужасно действует на нервы», пригласила, а меня, с которой «беседа — отдохновение», не пригласила. Может, сочельник — не время для отдыха? Вывод: обе — во всех отношениях дамы приятные. А я — Аманда… Господи, как же ее фамилия? Не хватает еще дырок в памяти!..
Не поддаваться, не поддаваться. Держать нос кверху.
Читаю Чайковского.
Извлекаю (зачем-то) связки старых программок и начинаю выискивать Рихтера. Странное погружение в «до мое» прошлое. В сорок шестом году у «нас» абонемент из произведений Чайковского. Выступают, сменяя друг друга, Небольсин, Козолупова, Гаук, играющая «на разрыв аорты» Галина Баринова, Игумнов. Рядом с ними как-то мистически выглядят имена, шагнувшие и в «мою эпоху»: Мравинский, Ойстрах, Роетропович. А вот забытое имя: 26 января 1947 года последний концерт Симфонического оркестра Филармонии под управлением дирижера Иосифа Крипса (Вена). Играют «Неоконченную» Шуберта, Вагнера, «Пятую» Людвига ван Бетховена. И слушает тот зал.
Халат. Выстирать бы уже этот халат. Или выбросить. Как там у Вяземского? И совестно носить, и бросить жалко. Впрочем, неважно. Сколько у нас тут писем Чайковского! Надежде Филаретовне фон Мекк, Танееву, Юргенсону, родным. Читаю до полной потери чувства реальности, до головокружения.
Уже темнеет, когда в первый раз за день звонит — неожиданно! — телефон. Бреслер: «Я только справиться о самочувствии. Пора уже собираться на выход». — «А что играете?» — «Ох! Целый вечер Петра Ильича». — «Можете сделать контрамарку?» — «Само собой. Но вы же больны?»
В Филармонии Мечин. Усталый, седобородый, сидит с каким-то пастозного вида юношей. В голове странным образом мелькает нехорошее предположение, но выясняется, что это его сын. Мечин-старший смотрит на мир очень мрачно. Придуманный им гигантский проект под угрозой. Нет денег, нет помещения. Я, бодрая и энергичная, снисходительно улыбаюсь и выражаю надежду, что все уладится.
А потом молодая певица (фамилию не запомнила, программку не купила — денег нет) поет сцену письма Татьяны. Полна студийной восторженности и очень хороша собой. Чистое русское лицо деревенской (в пушкинском смысле) девочки, гладко зачесанные в косу, на прямой пробор разделенные волосы. Глаза сияют, сама как свечечка. Странное чувство: впервые вижу Татьяну. В антракте кидаюсь с восторгами к Бреслеру. Но он слушает вяло. Глаза в красных прожилках, болят третий день. Завтра с утра идет сдаваться окулисту.