Прощай, Акрополь!
Шрифт:
Вторая смерть наступает тогда, когда уходит из жизни последний из тех, кто думал о тебе, вспоминал часы, проведенные с тобой в поезде, в горах у костра, сквозь дым которого мелькают летучие мыши.
Сидя в старой деревенской корчме, вы вместе смотрели, как барышник с золотой цепочкой на толстом брюхе, распирающем засаленный жилет, вводит в дверь каурого жеребца. Намотал уздечку на руку, дергает. Испуганное животное ржет, вскидывает морду к потолку, вертит потным, лоснящимся крупом. В углу наяривает на скрипке цыган. У него черные руки с рубцеватыми суставами, ветхая рубаха с закатанными выше локтя рукавами кажется серебристой. Ржание сбивает ритм мелодии, но еще миг — и движения смычка вновь становятся уверенными. Когда скрипач
— Давай, Софрон, наяривай, рви струны, цыганская твоя рожа! — орет барышник.
Раскорячившись, он лезет в задний карман штанов, обтянувших его жирные ляжки, вытаскивает банкноту и, не поглядев, какая она, прилепляет к потному лбу скрипача. Бумажка на секунду задержалась там, потом краешек отгибается, и она пролетает наискосок от скрипки. Жеребец на лету перехватывает ее, мнет губами, а затем роняет скрипачу под ноги. Тот нагибается за предназначенным ему подарком и, чувствуя у себя на шее дыхание коня, благодарно смотрит на барышника. Потом вытирает заслюнявленную бумажку о бороду…
Нет уже на свете твоего приятеля, и некому больше вспомнить о тебе. Цепочка покойного барышника, натянутая гирьками остановившихся ходиков, уже много лет висит под пыльным его портретом. Шкура жеребца, чьи порывистые движения отражались в зрачках цыгана, валяется, изъеденная молью, на чердаке.
Горстка пыли па часах–ходиках да клок рыжеватых волосков из гривы, которой когда–то коснулась песня скрипки, — вот и все, что осталось… Тишина и забвение…
Эти мысли с особой силой завладели художником в тот летний вечер, когда он ехал в старинный венгерский горо–док, о котором много читал и слышал. Кружевные тени акаций ложились под ноги лошади, и колеса проезжали по ним, слегка потряхивая бричку.
Лошадь была вороная, тонконогая, уздечка увешана бесчисленным множеством маленьких, с горошину, колокольчиков.
Он провел в степи изумительный день. Старинная корчма, куда он зашел пообедать, встретила его приятной прохладой п полутьмой, в которой светились огни свечей. От их трепетанья потолок над головой спускался ниже, когда огоньки пригибались при появлении очередного посетителя, либо подымался вверх — матовый, ровный, когда говор стихал и ничей силуэт не закрывал проема распахнутой двери…
Он пил прозрачное бадачонское вино (сквозь стенки тонкого стакана были видны дрожащие огоньки. свечей) и, оборачиваясь к двери, видел, как в дальнем краю степи движутся кони, больше напоминавшие красноватое облако, чем табун.
После того дня тихой радости художник увидел за обочиной старое солдатское кладбище. На заросших лишайником надгробных камнях — эмалированные медальончики величиной с куриное яйцо. Он вылез из пролетки, подошел к ближайшей могиле. Она давно уже сровнялась с землей. Только номер на табличке еще можно было различить — 1230. Трава и корни акаций спрятали от мира того, кто более полувека назад шагал под кайзеровскими знаменами и, возможно, убивал детей, насиловал девушек в грязном галицийском хлеву… А потом в каком–нибудь палаточном госпитале под раскаленным от солнца брезентом, пробитым крупными стежками, через которые проглядывало небо, писал жене длинные письма, обещая скоро вернуться и привезти ей русскую шаль с длинной черной бахромой. Шаль эта, вороятно, давно сгнила в его солдатском ранце… «Каким был ты, кайзеровский солдат номер 1230? — думал художник. — Как звали тебя? Йожефом, Шандором, Иштваном? Какого размера были у тебя сапоги, воняли ли твои портянки после долгих походов? Сгрыз ли нутро твое тиф или ты рухнул с лошади, в последний миг увидев над собой свистящую саблю, которая рассекла тебя надвое, и портупея с манеркой, наполненной ворованным вином, тоже перерубленная, упала на камни?..»
Эмалированные номерки на солдатском кладбище немо смотрели
на него. Забытые воины кайзера превратились в цифры — бесконечный ряд цифр, молчания и тоненького посвистывания сусликов.Почувствовав, что седок поднялся в бричку, лошадь дожевала сорванную траву и затрусила, потряхивая головой, чтобы отогнать назойливую муху. Все колокольчики на уздечке разом запели.
Художник оглянулся. Солдатское кладбище исчезло за нарядными кистями цветущих акаций, лишь кое–где из–за стволов выглядывал надгробный камень — серый, точно каска бездыханного солдата безымянной армии Забвения…
Его смущало, что мысли о смерти приходили все чаще и настойчивее. Раньше он относился к ним с безразличием, будто они и не касались его, были просто плодом чьей–то фантазии, вычитаны в какой–то увлекательной книге, где сюжет неумолимо ведет персонажей к трагическому, зачастую романтически возвышенному финалу, который кажется совершенно естественным, даже необходимым. Но когда сердце принялось все чаще играть свои злые шутки, художник понял, что романтическое восприятие испаряется, и то последнее смятение, которое рано или поздно настигает каждого, уже у порога.
Это будет его последним перевоплощением. Пройдя следами беззаветной любви, извилистой тропой неверности, через улыбку детей, повторяющих наши достоинства и пороки, через житейские драмы, через слова и краски, в которых мы всю жизнь ищем смысла своего существования, материя завершает последний виток спирали. И что потом? Прощайте, улицы, которыми мы возвращались в полночный час, когда трамвай, такой же сонный, как мы сами, исчезал в направлении прядильной фабрики на окраине. Прощай, тополь за окном — с синичкой на облетелой макушке…
Куда переселимся мы? Какой у нас будет адрес? Трава. К капли росы на траве.
Боится ли человек этого неотвратимого часа? Да. Даже храбрейшему не избежать этого страха, размышлял художник. Но его страх — не от предчувствия невыносимой боли, нет, больше всего пугает его мысль о той бездне, в которой он навсегда исчезнет, страшит пустота, НИЧТО. Человеческий разум не в силах объять бесконечность, примириться со своим полным, абсолютным исчезновением, потому–то еще в глубокой древности люди создавали мифы и легенды, в которых пели хвалу вечной победе жизни. Разве миф о фениксе не есть богоборческое восхваление бессмертного человеческого духа? А капли дождя, эти докучные наши спутники, разве они — не второе рождение мертвых рек пустыни?
Всю свою жизнь человек противоборствует тому, что делает его существование бессмысленным. С виду слабый и беспомощный меж бескрайних пространств вселенной, он бросает вызов всем стихиям, чтобы защитить свое право на жизнь, на творчество. И дерзость его сама по себе уже есть победа…
Художнику вспомнилось, как праздновали в родительском доме сочельник.
За окнами валил густой снег, его было не видно, и все равно угадывалось торжественное кружение белых хлопьев над примолкшей землей. Семья ужинала, сидя на расстеленной посреди комнаты рогоже. Шуршала под ногами солома. Он чувствовал, как щекочут тело спрятанные в соломе грецкие орехи и головки чеснока, хлебал наперченную бобовую похлебку и смотрел на свечу — ее огонек был окружен голубым ореолом.
Родители его не были верующими. Он — тоже. Этот сохранившийся на протяжении веков праздник в память о том, что Спаситель родился на соломе рядом с простейшими дарами земли — хлебом, огнем, орехами и чесноком, — не пробуждал в нем религиозных чувств. Но в нем рождалась какая–то надежда. И вся она была окутана еле слышными шорохами ночного снега.
Рано утром смятую солому выносили во двор. Отец расчищал ногой снег вокруг яблони, обкладывал черный ствол тонким кружевом обмолоченных пшеничных колосьев и поджигал. Вился, подымаясь к мокрым веткам, дымок. Снег начинал слезиться, и под ним обнаруживались корни дерева или прищепка для белья, упавшая осенью с веревки. Отец приносил из сарая топор.