Прощай, Акрополь!
Шрифт:
Сгорел и последний крик танкиста с чуть приподнятой, словно в вечной улыбке, заячьей губой.
Пальцы его, красневшие от зимней стужи в украинской степи, пытались удержать последний вздох, но вместе с пылающим танком он вылетел в раскаленную стальную щель и рассеялся в небе Испании.
Потом дождем смоет след дыма с листьев олив: человек, обратившийся в пепел, лишь слегка коснулся их, прежде чем слиться с воздухом, с камешками, скользящими под ногами мулов, и тонким скрипом кастильских цикад — этих маленьких насекомых с множеством тонких, как металлическая стружка, чешуек под брюшком.
И навсегда исчезнет человек, живший в их доме, болевший ангиной в декабрьские
А она, забыв, что уже не раз рассказывала об этом, будет опять рассказывать, как нагрянул карательный отряд, как они привязали лошадей у них во дворе под яблонями и шелковицами, как солдаты сели у забора бриться. Сохнет пена на их щеках, офицер подбрасывает на ладони горячие каштаны, которые бабка варит в очаге, чтобы умилостивить этих вооруженных до зубов людей, а артиллерийские орудия со стороны Берковицы бьют снарядами по жнивью за селом, и пыль долго стоит в воздухе.
Ищут беглеца. Стучат сапогами на чердаке, слезают оттуда пыльные, облепленные паутиной, перерывают штыками солому в сарае — испуганные куры взлетают с насет стов и бьют их по лицу жесткими крыльями…
Беглец словно сквозь землю провалился.
Офицер подбрасывает на ладони горячие каштаны, лошади обливают запыленные копыта дымящейся мочой, а солдаты бреются старыми стальными бритвами, медленно раздувая щеки, — словно собираются не на расстрел кого–то вести, а идти на гулянку. Щетина потрескивает под засохшей пеной. Снаряды ложатся уже совсем рядом с селом, заставляя коней беспокойно переступать и, натягивая поводья, раскачивать яблони. Яблоки падают, подпрыгивают по гривам и, раздавленные острыми копытами, превращаются в рыхлую кашицу.
Дожидаясь багажа на аэродроме, они наблюдали, как по трапу французского самолета, после того как сошел последний пассажир, трое мужчин, одетых, словно санитары, в белое, спускали инвалидную коляску. Сидящего в ней не было видно. Он был закутан шотландским пледом в красную и черную клетку (и эти два цвета бросались в глаза даже рядом с большой желтой сумкой стюардессы и широкополыми ярко–розовыми шляпами двух вышедших первыми пассажирок, совершенно одинаково одетых и оттого казавшихся близнецами). Мартин успел разглядеть лицо инвалида, когда коляска в сопровождении трех мужчин прокатила мимо громадного окна в зале ожидания. На первый взгляд это был человек лет семидесяти с седыми волосами (в молодости, по всей вероятности, русыми, потому что сейчас они были с желтовато–серым оттенком). Лицо у него было очень худое и бледное, острый, гладко выбритый подбородок выдавался вперед.
Когда коляска остановилась у дверей, вокруг нее столпились фоторепортеры. Множество любопытных глаз устремилось на неизвестного. Кто он? Какая–то знаменитость — киноартист, певец, писатель? Никто не знал. Потом, когда темно–синяя машина, в полированных крыльях которой отразился весь аэродром, увезла инвалида и трех мужчин в белом, кто–то из вошедших в зал объяснил, что это известный французский физик–атомщик, безнадежно больной, пожелал перед смертью в последний раз взглянуть на Акрополь…
Француз сможет увидеть его в тот же день на закате или завтра на рассвете, когда, отдохнув в гостиничном номере и положив на язык горькие шарики лекарства, ощутит сухими губами прохладный край стакана… Нет, он не будет дожидаться рассвета. Сейчас же, вечером, он попросит трех своих сыновей (мужчин в белом, выносивших коляску из самолета) отвезти его на Акрополь, и они, как ангелы–хранители его души, будут
сопровождать инвалидную коляску до самого верха.Он не бывал в Афинах сорок пять лет. Что привело его сюда? Воспоминания? Сыновья не знали — он не объяснял им.
Он думал увидеть нечто совсем не похожее на то, что сохранилось у него в памяти, а пейзаж показался ему знакомым до мельчайших подробностей. Кипарис, росший у ступеней, ведущих к Парфенону (он помнил, что когда–то отдыхал в его тени), не изменился. Только нижние ветки засохли, а верхушка, обращенная к северу, вытянулась и покрылась мелкими шишечками. На стволе были видны буквы, вырезанные в тот год, когда он впервые приезжал сюда. Тогда на израненной коре блестела прозрачная смола. Теперь, спустя почти полвека, она превратилась в черный сгусток, но под ним все еще можно было различить буквы, кривые и потрескавшиеся. В трещинах ползали муравьи. Он проследил, куда ползут эти муравьи — рыжевато–красные, словно посыпанные порошком из глины, — и заметил, что они сворачивают за один из камней, потом след их тянется вверх — к развалинам.
Он вспомнил, что и тогда муравьиная тропка проходила на этом же самом месте. Случайно сев у них на пути, он тогда почувствовал, что муравьи ползают у него под воротничком — чтобы стряхнуть их с шеи, ему пришлось снять галстук.
«Неужели так медленно течет здесь время? — подумал он, глядя на Акрополь. — Неужели эти полвека, потрясшие столькими событиями мир, унесшие и мою жизнь, не смогли хоть чуть–чуть отклониться от их привычного пути?»
Он посмотрел на ступени, по которым поднимались приехавшие поклониться этим святыням. Огромные каменные плиты были истерты ногами сотен тысяч людей.
Он вспомнил тот далекий день, когда впервые поднялся по этим ступеням. Тогда тоже садилось солнце, и мраморные статуи, подпирающие фронтон, светились. На ступенях сидели старые англичанки в черных одеяниях с широкими белыми нагрудниками — они, наверно, принадлежали к какой–то религиозной секте. Сложив руки в молитвенном экстазе, старые англичанки возносили глаза к небу над Акрополем и пели свою молитву:
— Господи, будь милосерд и верни нам радость…
Он слушал их и улыбался. Было что–то невыразимо печальное в их воздетых к небу руках, над которыми молчало пустое закатное небо. Но он улыбался не англичанкам — этим белогрудым неуклюжим пингвинам, — а девушке, стоявшей против него на самой высокой из скал. Дуновение ветра ощущалось в покачивании кипарисов и прозрачного платья — такого тонкого, что под ним угадывались все изгибы божественно–прекрасной плоти.
«Господи, будь милосерд и верни нам радость!» — повторял он слова англичанок, спускаясь между кипарисами и оборачиваясь, чтобы прикоснуться, хотя бы взглядом, к видению на фоне бледнеющего вечернего неба.
Старые женщины не слышали его. Шевелились белые нагрудники, потрескавшиеся, как картон, на сгибах, и монотонно звучали молитвы…
Сейчас паломниц не было. Но закат был так же величествен, как тогда, и мрамор отражал его сияние. Колонны тянулись в небо — легкие, словно воздушные.
Не было и девушки — видения его юности, которое он, смертельно больной, один бог знает почему надеялся снова увидеть среди руин.
Чего он искал всю жизнь? Славы? Почестей? Он не стал счастливее, добившись их. А может, он шел к этой красоте, мелькнувшей среди развалин древнего святилища и исчезнувшей навсегда?
И нужно ли было в конце жизни, чтобы трое мужчин, чьи тени теряются за кипарисами, привезли тебя, завернутого в шотландский плед, сюда, где ты будешь искать ее, хотя и сам не веришь, что найдешь?