Прощай, Акрополь!
Шрифт:
Поскрипывали спицы. Катились из–под колес инвалидной коляски шишечки кипарисов. Внизу сквозь потемневшие деревья была видна гавань Пирея, пожалуй, не сама гавань, а вереница огней, из конца в конец перерезавшая залив, — по ней полз кораблик, маленький, серовато–желтый, словно вырезанный из листка бумаги, пожелтевшего на солнце.
Вечером Мартина и его попутчиков повели в одну из таверн у подножья Акрополя.
Это было двухэтажное здание с просторными залами, переполненными людьми, с люстрами, раскачиваемыми вечерним ветром, отчего их стеклянные подвески пронизывали табачный дым своим звоном и блеском, подобно бенгальскому огню.
Их усадили на втором этаже. Туда надо было взбираться по крутой лестнице с высокими деревянными перилами, похожей на корабельный трап. Они сели у окна. С гавани дул ветер, и Златина закуталась в свою длинную шаль. Мартин сидел позади нее. Шаль обнимала ее покатые, узкие, как у гимназистки,
Но вот среди разноголосого говора в таверне послышалась мелодия, наигрываемая на мандолине. Звуки подпрыгивали, словно касаясь раскаленной земли или горячего песка, потом успокаивались, затихали, и сквозь них с террасы доносился шелест кипарисов… К мандолине присоединилась гитара, вплетавшая в мелодию свои глубокие, медленные вздохи. И среди этих звуков, словно раздвигая их рукой, зазвучал тихий и нежный женский голос. «Прощай, Акрополь!» — пела невидимая женщина на нижнем этаже, где играл оркестр, и Мартин, следя за переливами ее голоса, представлял ее себе стройной, зеленоглазой, как рыбацкие жены, встретившиеся им несколько дней назад у залива в Волосе. И непременно в лиловом платье. «Платье другого цвета убило бы нежность этой мелодии», — думал он.
По стенам домов скользнул длинный луч, коснулся кустов, пополз вверх по холму, добрался до вершины и задержался там. Осветились вырванные из непроглядного мрака колонны Акрополя — легкие и бесплотные.
«Прощай, Акрополь!» — пела женщина, чье платье, верно, шуршало, потому что струны мандолины прильнули к ней своими шелестящими, как серебристая лента из фольги, звуками.
«Зачем певице прощаться с ночью и лунным сиянием развалин? — думал Мартин. — Акрополь так близко, что до него можно дотронуться рукой. Зачем она прощается с ним? Или она поет о нас, туристах, что завтра уедут отсюда и никогда не вернутся?»
И он вспомнил о французе, которого они видели позавчера на аэродроме. Не о нем ли была эта песня?
А может быть, француз в своей инвалидной коляске сидит рядом с тремя сыновьями у окна нижнего зала, смотрит на вершины кипарисов, касающиеся перил террасы, смотрит то на блики, скользящие по струнам мандолины, то на золотое видение Акрополя, возвышающееся над крышами, над затихающими шумами, над гулом моря, над мыслями, над страданием, над всем вокруг, и слушает протяжную песню:
Уходят волны вдаль, до горизонта… И, поднимаясь в темный небосвод, чернеют мачты. В их ветвях мерцает костер рыбацкий, точно южный плод… О гавани из наших сновидений, крик одинокий вас не воскресит, и, как паук, над вашей легкой тенью, над памятью о вас звезда висит. Прощай, Акрополь! Пусть слеза с тобой простится! Прощайте, в мрамор превратившиеся дни! Когда возденешь каменные длани для молитвы, любовь немую нашу вспомяни и нас, исчезнувших средь гула самолетов иль смеха олеандров, расцветающих в тени, недолговечных, как слеза и ветер, а может быть, бессмертных, как они… Ты, облако, скажи нам, уплывая, что ты с собой уносишь в этот миг: любовь ли нашу — робкий одуванчик, иль сердца опечаленного крик? Чем ты одаришь нас? Воспоминаньем, непрочным, словно пиний аромат? А за кормою корабля медузы, как солнца утонувшие, блестят… Прощай, Акропль! Пусть слеза с тобой простится! Прощайте, в мрамор превратившиеся дни! Когда возденешь каменные длани для молитвы, любовь немую нашу вспомяни и нас, исчезнувших средь гула самолетов иль смеха олеандров, расцветающих в тени, недолговечных, как слеза и ветер, а может быть, бессмертных, как они… [7]7
Перевод М. Павловой.
Умолкнет песня. Музыканты сядут ужинать, прислонив инструменты к спинкам стульев. Будет слышен лишь тихий говор — уже за полночь, и все устали. Голоса охрипли от табачного дыма и морской влаги, и только стук ножей и вилок — резко и бодро — разносится над ними. Окна домов погаснут одно за другим с молчаливой предупредительностью, как гаснут лампы ресторана в полночь, когда официанты уже собирают скатерти — в крошках и жирных пятнах. И тогда вдруг видишь грязную изнанку праздника: облезлую краску на столах, разбросанные по полу кости и в полутьме угла — оброненный, грозно сверкающий нож. Останутся на террасе раздавленные окурки, отрывочные разговоры и смех, тоже растоптанные чьей–то ногой, заскрипят железные стулья — их отодвигают, подметая, — и будут сверкать лишь бесчисленные подвески люстр.
Последние посетители спустятся по узкой лестнице со второго этажа, намочив руки о влажные перила. Будут скрипеть ступени, и Мартину покажется, что они сходят с палубы корабля.
Он взглянул на дорожку, спускавшуюся к подножью Акрополя, и увидел трех сыновей француза. — Значит, они действительно были в таверне. Их белые одежды неясно маячили в редком влажном свете ламп, и три высокие фигуры то сходились, словно поверяя друг другу что–то сокровенное, то расходились (и тогда была видна темная фигура их отца), и Мартину представлялось, что еще миг — и они обратятся в туман и поплывут над уснувшим городом.
Но трое мужчин продолжали идти, белые и причудливые, как призраки. Уже не видно было ни коляски, ни их отца в ней. Сыновья, как три белокрылых ангела, спускались вниз медленно, словно несли на руках душу упокоившегося отца — сквозь сонное потрескивание цикад и сказочное сияние, исходившее от молчаливого мрамора Акрополя…
Было что–то театральное в том, как удалялись французы между темными кипарисами, возносившимися в ночное небо. Твердые, с зубчатыми контурами, эти кипарисы были словно вырезаны из фанеры. Театральным казался Мартину и сам поступок старого француза, приехавшего перед смертью проститься с дорогими его сердцу местами, постоять у мраморных ступеней, подобно актеру, что выходит на сцену и, произнеся патетический монолог, падает заученным движением, растрогав публику, но не задев своей души, не ушибив своего тела.
Мартин не был знаком с этими людьми, не знал ни их традиций, ни обычаев и, возможно, был несправедлив к старому французу. В его поступке ему чудилась поза артиста, тщательно взвешивающего каждый шаг своей жизни и следящего, словно в зеркале, за изяществом каждого своего жеста.
Мартин думал о смерти этого человека. От кипарисов тянуло прохладным дуновением ночи и одинокого моря. Улица сужалась в отдалении, и Мартину представлялось, что в конце ее каменные стены домов сдавят его, и он не сможет протиснуться в узкую щель между ними…
Мысль об этом случайно встреченном человеке заставила Мартина вспомнить дороги своей жизни, где ему не раз приходилось встречаться со смертью.
С детских лет он привык воспринимать ее не как безутешное горе, а как нечто совершенно естественное: как первый снег, крутящийся над почерневшими деревьями, или августовские сумерки, когда слышно, как в саду падают яблоки. Как долгую ночь, сменяющую день, когда за окном не видно ничего, кроме мглистого дыхания ветра, а на стекле трепещет тонкое пламя свечи.
Утром, когда покойника обряжают в последний путь и на печке, заливая ее пеной, бренчат крышками кастрюли, во двор выходит курица с вылупившимися всего неделю назад цыплятами. Они суетятся под ее ногами — высокими, узловатыми, с большим, грозно торчащим сзади шипом — и беззаботно попискивают, пока не появляется тень орла, рассекающая пополам двор. Курица приседает в испуге, своим «к–р–р!» сзывая цыплят под крыло. Но миг — и свистит воздух, в нее вонзаются когти хищника, и она, уносимая им в небо, видит, как из–под ее крыльев срываются цыплята, шлепаются на крыши сараев, на ветви цветущих яблонь. Крестьянин, вышедший за чем–то во двор, посмотрит вслед улетающему орлу и захочет бросить в него камнем, но, поняв, что это бестолку, подберет писклявое потомство несчастной курицы и, прикрыв копошащиеся одуванчики решетом, возвратится в комнату, где свеча все так же тихо и сосредоточенно горит над лицом покойника…