Простреленный паспорт. Триптих С.Н.П., или история одного самоубийства
Шрифт:
Но тогда все будет по-ихнему. И тогда уже ничего не сделаешь. А сейчас Леха еще может сделать то, что подомнет их, этих хозяйчиков. Ну, даже если и не подомнет, то хоть чуточку им кайф поломает. Только сделать это страшно.
Да. Очень страшно. Иногда, когда с особо большого бодуна все тряслось, руки-ноги холодели и похмелиться печем было, думалось: «Помрешь, Коровин — и все проще станет. Ничего уже не нужно будет, ни пьянки, ни похмелки. Ни работы, ни зарплаты. И по хрену мороз, какая там власть, политика, экономика и прочее дерьмо. Даже атомная война не страшна». Не то что не боялся помереть, а даже очень хотел. Знавал ведь таких, которые загибались от отсутствия опохмелки. Но сам не помер. Мучился, а как-то отходил. Оживал.
А сейчас, когда все, вроде бы, в норме, если иметь в виду телесное состояние, и даже зубы гнилые не болят, когда костюмчик сидит и в желудке не пусто — помереть? Страшно, очень страшно.
И даже хуже. Потому что надо не просто умирать, а убивать себя. Если б не видеть, как умирали Котел и Допита (Мослу
Тут еще одно сомнение наползло: а если там, после смерти, еще не конец всему? Хрен его знает, может, есть еще чего-то? Ад, Рай, Чистилище или что там еще попы придумали… Раньше точно знал — ни хрена нет, а теперь вдруг засомневался. Вспомнил, как когда-то, еще совсем пацанятами, шли они с Севкой около ихнего деревенского кладбища и встретили бабку Авдотью. Сели было на какой-то холмик, а бабка зашикала: грех, дескать, на могиле задницей сидеть. «Здесь, — сказала Авдотья, — Марья Лукина похоронена. Ровесница моя. Удавилась от любви. Поп в ограду не положил». И объяснила, что самоубийство — грех великий. Тогда они с Севкой только посмеялись. Бывают же дураки, что сами себя убивают!
Проще всего: не мучиться дурью и ничего не делать. От судьбы не уйдешь, чему быть, того не миновать. Дожить до утра, встретиться с дядюшкой, сделать все как положено, как учили, по инструкции. И потом жить себе, сколько дадут. Рабом жить. Всю оставшуюся жизнь.
Не бывать такому.
Леха решительно шагнул на балкон. Солнце уже готово было уйти за сосны. Смолистый, лесной ветерок обдул и погладил лицо. Осень. Уже не лето, но еще не зима. Как же отяжелели ноги! Но надо, надо поставить их на перила. Встал. Крепкие. Держат, но равновесие держать трудно… А внизу — стальные острия. Пронзят, прорвут грудь, а вот убьют ли сразу?
Нет, прочь от них глаза. Надо на солнце глядеть! Оно так близко, вроде бы…
Ну, в полет!
Триптих С.Н.П. или История одного самоубийства
«МУРЗИЛЬНИЧАНЬЕ»
Пятница, 13.10.1989 г.
Серега Панаев хрустел бабками. Они лежали в кармане, целых полтыщи — свеженькие, приятные на ощупь. Так бы им и лежать и ласкать руку да душу, но всему прогрессивному человечеству известно — деньги кладут в карман только для того, чтобы их оттуда вынуть. Две сотни долга, остальное — на жизнь до следующей халтуры. Сколько до нее жить — вопрос непростой и не имеющий, как говорят теперь, однозначного ответа.
Но это потом, а сейчас есть — и слава Аллаху! Под хорошее настроение надо пойти и помурзильничать. «Мурзильничаньем» Серега называл работу у мольберта, за которую ему не платили денег. Наименование пошло с тех древних времен, когда мать купила семилетнему сыну первые акварельные краски, и он, намазавшись ими с ног до головы, изобразил на листе нечто расплывчато-мутно-пестрое. Ему тогда казалось, что это был домик в лесу, а мать признала в этом рисунке бой с фашистами.
Мать у него была удивительная. Раньше, когда она была жива, он как-то не понимал этого. Ее хрипловатый, полу-мужской голос никогда не произносил мягких и нежных словосочетаний. В нем все время звучала команда, приказ. Иногда строгий и жесткий: «Убрать! Отставить!» — иногда угрожающий: «Выпорю!» — а иногда одобрительный: «Добро! Молодец!» На фронте она была снайпером, дослужилась до старшины. Тридцать два убитых немца, четыре ордена и пять ранений. С отцом Сереги, пехотным комбатом, познакомилась в июне сорок пятого, в госпитале под Берлином. В майоре сидело шестнадцать осколков, они ворочались в нем, но он терпел, жил и вкалывал, И у него были ордена, и он убивал, но на мать ничем не походил. Он мог и погладить по голове, и утешить, и посмеяться. Выпивши, добрел еще больше и на крепкую ругань матери отвечал радостным хохотом. Ни Серегу, ни старшую дочь — Зинку он в жизни пальцем не тронул. А мать трогала, да еще как! Правда, всякий раз за дело. Нервы у матери были железные, не разжалобишь. За уши она не драла, за волосы не таскала, по щекам не хлестала. Если придешь с двойкой и честно скажешь — «доложишь», как по-военному выражалась мать, значит, гулять не пойдешь, а будешь сверх домашнего задания решать примеры и задачки, твердить стихи, переписывать упражнения по русскому. Если разбил чашку или блюдце — не получишь денег ни на кино, ни на мороженое, пока не отработаешь «наряд» — пол вымоешь, посуду или еще что-то. Подрался с ребятами, вывалялся в грязи, порвал штаны — тут проводилось следствие. Если драка — за что дрался, кто первый начал, сильнее был противник или слабее, дал ты ему сдачи или нет. Если оказывалось, что напал первым на слабого или побоялся дать сдачи сильному — «наряд», а кроме того, еще сам отстираешь рубаху, зашьешь штаны. Если дрался с равным и «получил» — презрительная улыбка: «Что ж ты такой малохольный?» Если «надавал», то в глазах скрытое одобрение, а на устах строгое: «Не задавайся!» Только успешная драка с сильным противником могла вызвать прямое одобрение:
«Так и надо, пусть не лезет».Высшая мера — порка — полагалась за два преступления, в чем бы они ни выражались конкретно: за вранье и за кражу. Если взял хоть что-то чужое без спроса, если побоялся признаться в том, что получил двойку, или в том, что втроем колотил одного — добра не жди и пощады тоже. Серега хорошо помнил, как в глазах матери, серых, усталых, появлялся ледяной блеск, как исчезала хрипотца в голосе и возникала звенящая сталь. «Врешь, — говорила она почти бесстрастным и холодным голосом, — трус и подонок». После этого она тем же голосом, от которого мурашки шли по коже, поясняла, как уличила сына или дочь во лжи. От этого объяснения становилось неимоверно стыдно и казалось, что совершено нечто куда более серьезное, чем похищение варенья из буфета или покупка мороженого на сдачу, припрятанную после приобретения тетрадок. И когда мать, сузив глаза, говорила: «Идем! — то бессмысленно и бесполезно было заглядывать ей в лицо, лепетать: «Мамочка, прости, я больше не буду!» Одна была надежда — на милость отца. Иногда он предотвращал экзекуцию, если считал, что вина не столь уж велика. Стоило ему сказать: «Не надо, Тоня», — как мать теряла сталь в голосе и обычным хрипловатым баском ворчала: «Балуешь их! На шею сядут…» Мера наказания смягчалась до «наряда». Но если отец в ответ на обращенные к нему мольбы виновато и растерянно разводил руками, притворно напускал строгость на лицо и с плохо скрываемой жалостью в голосе говорил: «Ты это… Раз проштрафился — получи…» — тут уж больше ничего помочь не могло. Отец уходил подальше, в кухню, где долго курил и кашлял, цедя дым через изрешеченные легкие. Мать отводила «преступника» в чулан с узким окошечком в бревенчатой стене, где среди старых чугунков, примусов, керосинок, кастрюль и прочего хлама стоял здоровенный, как диван, сундук, окованный железом. Поверх сундука валялось рваное стеганое одеяло из лоскутков, а также старая, пыльная подушка. Тут-то и происходила порка. «Снимай штаны! — говорила она все тем же ледяным тоном. — Ложись!» Била сильно, жестко, не сдерживая руки, но и не стараясь вложить всю силу, в удар. Было больно и стыдно, и хотелось стать таким примерным и хорошим, правдивым и честным, чтобы никогда больше не попадать на сундук.
В двери чулана, который мать запирала на засов, была скважина, оставшаяся от вынутого замка. Через скважину, когда пороли Серегу, подсматривала, Зинка, а когда пороли Зинку — подсматривал Серега. Сквозь окошечко проникало достаточно света, чтобы были видны сизо-красные полосы, которые ремень оставлял на коже…
Но материнское воспитание не ограничивалось репрессиями. В общем и целом Зинка и Серега ходили биты-мн много реже, чем все их соседи и школьные приятели. Зинке, правда, попадало чаще, чем Сереге, главным образом потому, что она была на четыре года старше, и за некоторые преступления братца доставалось и ей. Кроме того, Зинка уродилась туповатая, училась кое-как и, с трудом дотянув до конца седьмого класса, ушла в ремесленное. Серега же, хоть и не был пай-мальчиком, но учился вполне прилично, хотя и не по всем предметам. Особенно везло ему с математикой. И отцу, и матери нравилось, думали, инженером будет.
Почему инженером? Потому что был завод, вокруг которого вырос этот бывший поселок, а теперь город. Бывший майор работал там бухгалтером, а бывшая старшина — стрелком вооруженной охраны… И вообще, в тогдашнем поселке почти все работали там. Почему-то само собой разумелось, что и дети будут работать там же. Но вышло по-другому.
Зинка, со скрипом закончив ремеслуху, выскочила замуж за морского лейтенанта и уехала на Камчатку. Серега же, оттрубив два года в армии, на арапа и без блата поступил в Суриковское.
«Домурзильничался!» — проворчала мать не без презрения. Нет, раньше ей даже нравилось, что он рисует. Рисунки с каждым разом становились все лучше и лучше, в школе он и по рисованию, и по черчению всегда был среди первых. Дома же повсюду были разбросаны листы ватмана и картона с изоупражнениями на вольные темы.
Дом некогда принадлежал родителям отца. Во время войны и дед и бабка умерли. По сути дела, это была деревенская изба, вокруг которой на тесном — двадцать на двадцать метров — дворе теснились сарайчики и кусты, росла одичалая яблоня, вонял сортир и гудели мухи. На задах десяток квадратных метров было отдано под картошку. В одном из сарайчиков хранили дрова, в другом время от времени заводили живность, которая чаше всего сдыхала, не дойдя до товарного вида. В этом-то сарайчике и устроил Серега свою мастерскую. И тогда мать была довольна: сын после школы не мотается со шпаной, не пьет — чего еще надо? Главное, пусть дотянет до армии… В армию она верила так же свято, как Мальчиш-Кибальчиш.
Когда в учебке спросили, кто умеет рисовать, Серега вышел из строя. Из курсанта он превратился в рядового постоянного состава, сержантских лычек не получил, но и службы настоящей не увидел. Клуб! Ленкомнаты, наглядная агитация, боевые листки, стенгазеты… Сколько он тогда намалевал красных звезд, несущихся в атаку самолетов, гордых и грозных воинов в касках! Сколько лозунгов, красно-белых призывов, боевых кличей: «Служба два года — боеготовность всегда!» — «Мишень — с первого выстрела!» — «Не болтай у телефона, болтун — находка для шпиона!» — и еще что-то в этом роде. А нормативы ВСК за него сдал какой-то земляк… Предлагали остаться на сверхсрочную, завклубом все уговаривал. Но… служить Серега не хотел.