Просвечивающие предметы (сборник)
Шрифт:
– J’ai quelque chose dans le cou [56] … Я же чувствую! – воскликнула мадам Лесерф.
– Между прочим, – сказал я, – я как раз говорил этому русскому господину, что и мне показалось, будто у вас паучок на шее сидит. Но я ошибся, это была игра света.
– Может, заведем граммофон? – спросила она находчиво.
– Очень сожалею, но мне, видимо, пора. Вы ведь не обидитесь на меня?
– Mais vous ^etes fou! [57] – вскричала она. – Вы разве не хотите увидеть мою подругу?
56
Что это у меня на шее? (фр.)
57
Вы с ума сошли! (фр.)
– Как-нибудь, надеюсь, в другой раз, – сказал я успокаивающим тоном, – в другой раз.
– Объясните, – сказала она, выходя за мной в сад, – что случилось?
– Это было очень остроумно, – сказал я на нашем могучем, правдивом, свободном языке, – было очень остроумно заставить меня поверить,
Нет, ничего такого я ей не сказал. Откланявшись, я просто пошел прочь из сада. Пошлю ей экземпляр этой книги, и она поймет.
Глава восемнадцатая
Вопрос, который я хотел задать Нине, так и не был задан. Я хотел спросить: посещала ли ее когда-нибудь мысль, что этот изможденный человек, чье присутствие столь ее тяготило, – один из самых замечательных писателей своего времени? Но что было бы пользы в подобном вопросе? Книги для такой женщины – пустой звук: собственная жизнь кажется ей не менее увлекательной, чем сто романов. Если бы ее приговорили целый день просидеть под замком в библиотеке, ее, пожалуй, нашли бы мертвой уже к полудню. Я совершенно уверен, что Себастьян никогда не упоминал при ней о своем сочинительстве: это было бы то же, что говорить летучей мыши про солнечные часы. Так что пусть летучая мышь кружит и трепыхается в густеющем сумраке – неуклюжая пародия ласточки.
В эти последние, самые печальные годы своей жизни Себастьян написал свой бесспорный шедевр – «Двусмысленный асфодель» {74} . Где и как он его писал? В читальном зале Британского музея (вдали от недреманного ока г-на Гудмэна). За столиком в дальнем углу парижского бистро (не из тех, какое облюбовала бы его метресса). В шезлонге под оранжевым зонтиком где-нибудь в Каннах или Жуане {75} , где она его бросила, отправившись куда-то кутить со своей сворой. В зале ожидания безымянной станции между двумя сердечными приступами. В гостинице под звон перемываемой во дворе посуды. Во множестве других мест, о которых могу лишь догадываться.
74
Асфодель – растение семейства лилейных с белыми цветами. Согласно «Одиссее» Гомера, в Аиде – царстве мертвых – тени умерших блуждают по асфоделевым лугам.
75
Жуан – Жуан-ле-Пен – курортный город на Французской Ривьере, между Каннами и Антибом.
Сюжет прост: человек умирает, на протяжении книги вы ощущаете, как он идет ко дну; его мысли и воспоминания, проявляясь, подобно вдохам и выдохам неровного дыхания, то с большей, то с меньшей отчетливостью, проходят сквозь нее, одни образы свертывая, другим ненадолго давая ожить на ветру, а иной выбрасывая на берег, где он, подрагивая с минуту, живет своей жизнью, но вот седые волны сносят его обратно в пучину, где он тонет или странно преображается. Человек умирает, и он – герой повести; но если другие персонажи кажутся вполне реалистичными (в найтовском, по крайней мере, смысле), то читателя продолжают держать в неведении, кто этот умирающий, где стоит или плывет его смертное ложе, и ложе ли это. Он – сама книга; и книга умирает в конвульсиях, подтягивая призрачное колено. Мыслеобразы чередой выносятся на берег сознания, и мы следим за явленным нам существом или предметом: за разбросанными обломками чьей-то потерпевшей крушение жизни, за медлительными фантазмами, влачащимися по земле, раздвигающими многоочитые крылья. Но все эти чужие жизни – не более чем заметки на полях к основному сюжету. Мы наблюдаем, как добряк Шварц, старый шахматист, присев на стул в некоей комнате в некоем доме, обучает мальчика-сироту ходить конем; встречаем толстуху из Богемии с седой прядью в намертво покрашенных волосах; слушаем запальчивую речь бледного бедолаги, обличающего тиранию перед внимательным шпиком в пивном заведении с дурной славой. Высокая прелестная примадонна, торопясь, наступает в лужу – пропали ее серебряные туфельки. Девушка с нежным рисунком губ, одетая в траур, утешает рыдающего старца. Профессор Нуссбаум, швейцарский ученый, в половине четвертого утра выстрелом из пистолета убивает в гостиничном номере свою молодую любовницу, потом себя. Эти люди, да и другие тоже, приходят и уходят, распахивая и затворяя двери, живя ровно столько, сколько освещен их путь, и всех по очереди поглощают волны главной темы: человек умирает. Вот он как будто шевелит рукой или кладет поудобней голову на подразумеваемую подушку, – стоит ему шевельнуться, как чья-то жизнь, за которой мы только что следили, сходит на нет, сменяется другой. Временами он вспоминает о себе самом, и тогда мы чувствуем, что движемся по стержню романа. «Теперь, когда уже поздно и лавки Жизни закрыты, он стал жалеть, что так и не купил книги, которую всегда хотел иметь; что не пережил железнодорожного крушения, землетрясения, пожара; что не увидел Дацзяньлу {76} в Тибете, не слышал стрекота синеперых сорок в ветвях китайской ивы; что не заговорил с той школьницей с бесстыжими глазами, невесть куда державшей путь через пустынную поляну; что не засмеялся, когда неуклюже пыталась пошутить застенчивая дурнушка, и другие вокруг промолчали тоже; что упускал возможности, поезда и намеки; что не подал монетки уличному старику-музыканту, который туманным днем, в позабытом городе, сам для себя наигрывал вибрирующую мелодию на скрипке».
76
Дацзяньлу (Кандин) – город, который называли «великой развилкой Тибета», ибо здесь расходятся два древних торговых пути. Упоминается во второй главе «Дара» среди тех мест, которые посетил отец Федора Годунова-Чердынцева, главного героя романа.
Себастьян
Найт всегда любил жонглировать темами, сталкивать их или хитроумно сплетать, заставляя их обнаруживать скрытое значение, только через последовательность волн и выражаемое: так устроен китайский буй – волнение на воде рождает в нем музыку. В «Двусмысленном асфоделе» этот прием доведен до совершенства. Важны не сами части, важно, как они сочетаются.Есть, видимо, своя система и в том, как автор описывает физический процесс умирания (ступени во мрак): с точки зрения мозга, тела, легких. Сначала мозг выстраивает определенную иерархию идей – идей о смерти. Вот мнимоглубокомысленные пометы, нацарапанные на полях одолженной книги (в сцене с философом): «Притяжение смерти: физический рост наоборот, вроде удлинения висячей капли, которая наконец срывается в пустоту». Мысли религиозные и поэтические: «…болото грубого материализма и золотые парадизы тех, кого преподобный Парк {77} называет оптимистиками…» «Но умирающий знал, это идеи не настоящие, что лишь одну сторону понятия „смерть“ можно признать реально существующей: эту сторону – выдергивание с корнем, расставание, медленно уходящий вдаль причал жизни с трепещущими платками, – о да, ведь он уже по ту сторону, раз видит уходящий берег; но нет, не совсем, раз он еще мыслит». (Так пришедший проводить друга может оставаться на палубе до самого отхода – от этого он не станет пассажиром.)
77
…преподобный Парк… – Вероятно, мистификация, подобная упомянутому в «Даре» сочинению «Путешествие духа» некоего Паркера.
Мало-помалу демоны физического страдания погребают под терриконами боли всякую мысль, всякое любомудрие, надежду, упование, память, сожаление. Спотыкаясь, влачимся по омерзительной местности, уже не заботясь о направлении, потому что все – мука и нет ничего, кроме муки. Прием выворачивается наизнанку. Мысли и образы, светившиеся тем слабее, чем дальше мы забредали по их следам в тупики, сменились медленным натиском диких, страшных нелепых видений, берущих нас в кольцо осады: история замученного ребенка; повесть изгнанника о жестокой стране, откуда он бежал; а вот тихий сумасшедший с подбитым глазом; вот фермер, пинающий своего пса – свирепо, похотливо. Наконец угасает и боль. «Он настолько ослаб, что потерял интерес даже к смерти», – так «храпят потные люди в набитом вагоне третьего класса; так школьник засыпает над нерешенной задачей». «Я устал, устал… шина катится, катится своим ходом, виляя, замедляя бег…»
И тут книгу внезапно заливает волна света:
«…словно кто-то рывком распахнул дверь, и люди в комнате повскакали с мест и, жмурясь, лихорадочно собирают свои пожитки». Чувствуется, что мы на рубеже какой-то абсолютной правды, разящей величием и в то же время в своей совершенной простоте почти домашней. Словесная магия виртуозно владеющего ею автора вселяет в нас уверенность, что ему известна правда о смерти и сейчас он ее расскажет. Вот-вот, к концу этой фразы или к середине следующей, ну, может, капельку дальше мы узнаем такое, от чего изменятся все наши представления, как если бы выяснилось, что с помощью особых, доселе не применявшихся движений рук можно летать. «Самый тугой узел – это, в конце концов, лишь извивы бечевы; неподатливый для ногтей, он все равно сводится к простому переплетению петель. Пальцы кровоточат – а узел уже распутан взглядом. Он (умирающий) и есть тот узел, который развязался бы сразу, сумей он найти и проследить нужную нить. И не он один – распутано было бы все, все, что он только мог себе представить на языке наших детских понятий о пространстве и времени, причем то и другое – загадки, измысленные человеком именно как загадки и в этом виде к нам возвращающиеся: бумеранги глупости… Вот наконец он ухватился за что-то подлинное, ничего общего не имеющее с мыслями, чувствами или опытом, вынесенными из детского сада жизни».
«Абсолютное решение», ответы на все вопросы жизни и смерти были запечатлены во всем, что он только знал в этом мире: так путешественник начинает понимать, что исследуемая им дикая страна – не случайное скопище природных явлений, а страница книги, где все эти леса и горы, поля и реки разместились так, чтобы составить осмысленную фразу; гласная озера переходит в согласную плавного склона; извилистая дорога пишет свое послание почерком округлым и четким, как почерк отца; деревья общаются в пантомиме, понятной тем, кто выучил азбуку их жестов… Так путник по слогам читает пейзаж, прозревая его смысл, и точно так же замысловатый рисунок человеческой жизни сводится к монограмме, теперь вполне ясной для внутреннего взора, расплетающего перевитые литеры. И проступившее слово потрясет простотой смысла; но еще поразительнее, может быть, то, что, живя земной жизнью, где рассудок взят в железное кольцо, в плотно пригнанную оболочку сна о себе самом, никто даже случайно не проделывает этого нехитрого кульбита мысли, вмиг высвобождающего пленный дух, дарующего великое понимание. Загадка решена.
«И поскольку значение всего сущего засияло сквозь внешние формы, многие мысли и события, прежде казавшиеся донельзя важными, съежились если не до ничтожества – ничтожного больше ничего не осталось, – то уж, во всяком случае, до масштабов мыслей и событий, которым ранее в важности было отказано». И вот уже такие сияющие в нашем мозгу исполины, как наука, искусство и религия, выпали из привычной классификации и, взявшись за руки, радостно уравнялись и слились. Точно так же и вишневая косточка, и крохотная ее тень на крашеном дереве источенной червями скамейки, и обрывок бумаги, и любая малость из миллионов и миллионов им подобных выросли до диковинных размеров. Переиначенный и пересозданный мир раскрыл свой смысл душе, и это было столь же естественно, как их собственное дыхание.
Сейчас этот смысл будет полностью для нас раскрыт: слово будет сказано – и вы, и я, и каждый человек в этом мире хлопнет себя по лбу: «Какие же мы были олухи!» На этой последней излучине книги автор, похоже, мгновение медлит, словно взвешивая, разумно ли выпускать правду наружу. Он словно поднял голову, встал, оставив умирающего, за чьими мыслями он следовал, и, отвернувшись, задумался: идти ли за ним до конца? Шепнуть ли слово, которое взорвет уютную тишину нашего рассудка? Шепнуть. Мы, что называется, далеко зашли, слово уже сложилось и будет произнесено. И вот мы снова обращаемся к размытым очертаниям ложа, склоняемся над сереющим, словно парящим телом – ниже, ниже… но минута сомнения оказалась роковой: человек умер.