Птица-жар и проклятый волк
Шрифт:
Волку что? Лежит, ещё дышит, и то хорошо. Догадалась бы девка его напоить, и вовсе было бы счастье. А день уже к вечеру клонится, и если вышло его пережить, может, будут и другие дни. Пока — отлежаться бы, а там бежать без оглядки.
О берендеях всякое сказывают, сходятся в одном: это народ опасный. Не зря они таятся, и тому, кто вызнал их тайну, лучше бы виду не подавать. Как бы не вышло, что угодил из огня да в полымя.
Глава 4
Волк на ноги встал, когда бездорожник засыпал землю первым снегом,
Девка его выводила наружу, помогала, но в этот раз он сам доковылял, неловко отставляя лапы, скованные лубками. Вышел и замер: ввечеру ещё было черно, сыро, а нынче земля изменилась, и воздух стал другим. Морозец щипал за нос, покусывал лапы. Волк прошёлся, оставив за собой чёрные следы, и вернулся в землянку, спать.
Он теперь много спал. Нечасто ему бывало так тепло и спокойно, и уж вовсе никогда он прежде не спал на мягкой постели и никогда — сытым. Теперь навёрстывал.
Лёжа на старом тулупе, брошенном на солому, волк порой приоткрывал глаза, смотрел, как девка шьёт при свете лучины, а то и возится у печи. Втягивал воздух, разбирая тонкие запахи: варится каша — это для него, его кормят кашей с очистками. Пахнет малиной, смородиной или брусничным листом — это Умила для себя заваривает травы. А вот запах мочёного яблока…
Яблоки эти он любил до дрожи. Учуяв в первый раз, пополз выпрашивать, тонко повизгивая.
— Глупый ты! — засмеялась тогда Умила. — Этакое ты есть не станешь. Зря только переведёшь.
Но он просил и просил, и она поделилась. Он всё съел. И что выпало из пасти, пока жадно жевал, тоже подобрал языком и вильнул хвостом, глядя с мольбой: ещё! Так и повелось, что мочёные яблоки, которые Умиле носил отец, почти все доставались волку.
Отец Умилы, Добряк, приходил обыкновенно сердитый.
— Ну, собирайся! — сиплым тонким голосом заявлял он с порога. — Потешилась, и будет. Ишь, волю взяла!
Умила не соглашалась. Волк, говорила, совсем ещё слаб, да и сам не прокормится. Привык брать еду из человечьих рук, да ещё не всякую — ни сырого мяса, ни рыбы есть не станет. Нужно варить, а от дома ходить далеко, каждый день бегать не станешь…
— Ежели и в этот раз без тебя ворочусь, мать твоя и вовсе меня заест, — ворчал Добряк. — Нынче за мной увязалась, едва ушёл. Сам бы здесь остался, пока она не угомонится.
Иногда он и правда оставался на ночь. Запасал дрова, ходил на берег с вершами и возвращался с рыбой, а потом сидел, почёсывая бороду и уставившись на волка, будто винил его в своих бедах. В неярком свете лучины глаза его казались совсем чёрными, звериными.
— Не люблю волков, — хмуро сказал он однажды. — Было дело, наткнулся на стаю… Обычно не трогали, а тут, вишь, голодная зима. Подрали меня, паскуды.
— Так это от волчьих зубов у тебя на боку следы? — ахнула Умила. — В медвежьем обличье был?
— Ясно, в медвежьем! В человечьем я б не выстоял, супротив стаи-то. Так ты волка к себе не приучай. Пущай жрать научится, как зверю положено, да и ступает на все четыре стороны!
— Так ведь ручной
он! Стая его не примет.— А чё, до старости тут жить собралась? Домой его не возьмёшь, уж больно приметный, чёрный. Второго такого поди сыщи. Да он окрепнет и станет искать воли, зверь завсегда в лес глядит…
Уходит Добряк всегда с неохотой, долго мнётся, вздыхает. Жалко ему дочь, жаль и себя: опять жена заругается.
— За что ты, батюшка, её полюбил? — однажды с лукавой усмешкой спросила Умила. — А она тебя? Бегаешь вон от неё, а она всё ворчит…
— Так это ж она от любви! — наставительно сказал Добряк. — Ежели ворчит, так ей, значит, до нас дело есть. Я как её встретил-то…
Он просветлел лицом.
— Мёд, значит, принёс на торг. Всем известно, мой самолучший. Тут является девка, да такая языкатая — и цену я деру, и недолил, и горчит мёд-то — ну всё ей не так. А я, ты знаешь, молчать не стану. Я ей слово, она мне два, я ей два, она четыре — никогда я таких девок-то не видал! Вроде я тогда ничего и не продал, так мы с нею дотемна и проругались. Уж охрипли, а всё спорим. Да… Где ещё, думаю, такую найду. С той поры мы и вместе.
Добряк ушёл, а Умила потом сказала волку:
— А я, волчок мой косматый, такого мужа найду, чтобы совсем не браниться. И чтоб тебя принял, не обижал.
Фыркнул волк. Мала ещё думать о муже! Хотя, ясно, девка. О чём им ещё думать…
Хотел он окрепнуть, разведать дорогу, да и бежать. Надеялся, сыщет путь домой. Верил, мамка ещё ждёт, хотя уж годов десять прошло, как не видались.
Да боялся ещё, как бы дочь с отцом не прознали, что он человек. О берендеях всякое сказывают, поди разбери, где быль, где небыль. Одни говорят, берендей по своей воле медведем оборотиться может, другие бают — нет на то их воли, а есть особые дни, когда берендей или в лес уходит, или в хлеву запирается, чтобы не видели.
Одни верят, в медвежьем облике берендей всё разумеет, другие говорят, дичает. Сказов про то немало: и как воры пошли за коровой, отперли хлев, а там медведь, и как молодой муж оброс шерстью да жену загрыз, а наутро понял, что натворил, да в петлю полез. Людям, известно, по нраву всякие страсти, да всё же не на пустом месте разговоры идут.
Хотя Добряк этот будто бы давно женат, и жена его из людей, и он от неё не таится — видно, не так и страшен. Может, в своём уме остаётся? Но а дочь его, если вдруг медведицей обернётся, вспомнит ли о дружбе с волком, или как на врага поглядит? Раненый, он её не одолеет. Да и, правду сказать, даже пытаться не станет. Добрая она. Даже и ради защиты не сможет он её тронуть.
Она поёт песни. Весёлые — про незадачливого мужика, сменявшего корову на козу, а ту на утку, а утку на шапку, да и та упала в реку. Грустные — про сокола. Добрый молодец, умирая, просит его лететь к матери, к милой и к верному другу, донести последнюю весть, попрощаться. Волк подвывает.
Она говорит с ним о всяком — с кем ей ещё говорить в этом глухом углу? Волк, забывшись, кивает.
— Ты понимаешь? — радуется она. — Ты ж мой умный волчок!
Он пугается, что выдал себя, и, отвернувшись, чешет за ухом.