Птица-жар и проклятый волк
Шрифт:
В землянке темно, только сполохи печного огня скачут по горшкам на полке, по сундуку. Блестят глаза Умилы. Она говорит с жаром, говорит, смеётся — и вдруг заплачет. Горько ей, что ссора с отцом вышла. Волк её лбом бодает, а то выползет из-под тулупа, на задних лапах закружится. Не знает, как ещё утешить.
— Волчок ты мой косматый, — тоненько всхлипывает Умила, уткнувшись в тёплый бок, обнимает за шею. Волку хочется скулить, и он поскуливает.
— Ничего, — говорит Умила, утирая слёзы. — Батюшка мне зла не желал. Ежели б не верил, что одна проживу, так нипочём бы меня не оставил! Мы, волчок, берендеи — нас лес
Волку что? Лишь бы она медведицей лютой не стала, когда он не ждёт. А про лес всё ложь: его Радим лучше кормил, чем её — этот лес. Болотник иногда рыбку пожирнее подбросит, а так — хоть кору грызи.
Одной ночью ветер ярился особенно сильно, зверем выл. Волк угрелся, уснул, и сон ему снился добрый, будто он дома, с мамкой. Только бок захолодило, и он ещё лениво подумал, открывать ли глаза. Открыл, а Умила у двери, и с той стороны её кто-то по имени кличет, тихо, едва слышно. Волк одним прыжком скакнул, зубами её за подол оттянул, к печи оттеснил. А из-за двери будто голос её отца шепчет:
— Умилушка, доченька, отвори, впусти меня! Сам не могу, руки иззябли, не слушаются.
Волк не пускает, помнит, что Добряк наказывал. Умила на это рассердилась, ногой топнула.
— Да что ты, волчок! — прикрикнула. — Это же батюшка мой пришёл!
— Худо мне, холодно, — стонет голос за дверью. — Впусти меня, доченька, не то у порога окоченею…
— Погоди, батюшка! — чуть не плачет Умила. — Погоди, я мигом… Да пропусти же меня!
Волк её лбом толкнул, опрокинул на солому, встал над ней и клыки оскалил. У неё губы дрожат, в глазах слёзы — испугалась его. Может, впервые поняла, что со зверем живёт, с которым и не совладает.
Тут за дверью заухало, застонало — тот, кто пришёл, ждать устал.
— Ах ты девка проклятая, — заругался он. — Ах ты, паскуда, дрянь этакая, погань…
Умила тут и вовсе закаменела.
— Батюшка мне бы такого-то не сказал, — шепчет. — Что это? Кто пришёл?
Испугалась, плачет. Волк её лапой прижал, чтобы сдуру наружу не кинулась, да ворчит, чтобы она слов этих поганых не слышала, да щёки ей лижет и руки, чтобы не думала, что он на неё сердится. Тут будто что над головой затопталось, завыло — и печь враз погасла, и угли простыли, и от них дохнуло холодом.
— Страшно мне, — шепчет в темноте Умила. — Кто приходил? Волчок мой хороший, а ведь ты меня выручал, беды не допустил, а я и не поняла…
И разревелась в голос. Волка за шею обхватила, чуть не душит, он едва терпит.
— Вот я глупая, — плачет. — Ведь батюшка упреждал, а я его не послушала, тебя не послушала, наказ позабыла! Я бы и тебя погубила…
Холодно стало в землянке, но Умила не решилась встать, чтобы развести огонь, до того испугалась. Так до утра они под тулупом и продрожали. Уснуть тоже не смогли. С тех пор, едва темнело, запирались, наружу не совались, Умила на каждый шум вскидывалась. Но тот, кем бы он ни был, не возвращался. Понял, видно, что не обманет их.
Сколько-то жили — волк дням счёт потерял. Он всё бродил вокруг, бродил — и путь отыскал. Не тот, которым сюда пришли, а другой, в лесную чащу. Каждый день уходил по нему всё дальше и никак не мог уйти насовсем.
Уже будто решился. Запросился наружу пораньше, да и пошёл прочь. И такая его тоска взяла! Ведь если уйдёт, с Умилой, пожалуй, больше и не увидятся. Больше она его не обнимет, доброго слова не скажет.
Это зверя она пожалела, к зверю привязалась, а человек — на что ей человек?Идёт, сам себе говорит: ведь мамка ждёт. Ведь десять годов, а то и больше, не видались, и всё это время он только и думал, как помчится домой, едва только сможет. Да и Умиле лучше: ведь она из-за волка здесь остаётся, а так, поди, тоже по дому тоскует. Он уйдёт, и она сможет уйти. Отыщет ли только тропу через болото? Должно быть, отыщет…
Идёт волк по глубокому снегу меж голых редких деревьев, идёт, остановился. Обернулся, хотел завыть, попрощаться — а Умила следом бредёт. Застыл он, и она застыла, руки к груди прижала, по щекам слёзы бегут.
— Уходишь, волчок мой косматый? — спросила. — Оставишь меня?
Догадалась. Да жалобно так говорит, губы дрожат.
— Что ж, я неволить не буду. Я же что… Я тебя на цепи не держу…
Стоит, плачет, дитя обиженное. Волку как уйти, чтобы сердца не рвать? Подскочил, боднул её лбом — мол, идём домой, никуда я не денусь. Она смеётся, мокрые глаза утирая.
На цепи не держит, но тогда что это, крепче цепи, из-за чего он уйти не может?
Дни идут. Морозы всё крепче, припасов всё меньше. Поглядел волк, как Умила зерно перебирает да сушёные грибы подсчитывает, не знает, как разделить, чтобы дольше продержаться, поглядел, да и пошёл зайцев ловить. Только он ведь охоте не обучался. Видит следы, а порой и зайца издалека, гонится, а поймать не может. Заяц запутает след, да и нырнёт в снег, не сыщешь.
А Умила с каждым днём бледнее. Сама недоест, волку побольше даст. Говорит: я, мол, девка, мне много не надобно, — да только он видит, что голод её измучил. Совестно ему, плохо на душе.
Пошёл он тогда обходить болото — думал, может, дорогу отыщет да девку к дому выведет. В одну сторону ходил — едва не увяз, конца, края топи не нашёл. Умила уж и не шла за ним. Может, и боялась, что не воротится, да только сил недоставало брести следом.
На другой день он в другую сторону побежал. Долго ли, коротко ли — вышел на охотничью тропу, а там зайца нашёл, уже замёрзшего, в петле из конского волоса. Следы, как умел, запутал, зайца снёс Умиле. Ох и вкусно пахло у них в землянке тем вечером!
Так и повелось: ещё не забрезжит серый зимний рассвет, волк за дверь, а как иззябшее солнце гаснет остывшим углём, подёргивается пеплом — возвращается волк с добычей. Куниц да белок не трогал, одних зайцев таскал, если везло их найти. Ловушек напортил — не счесть.
Однажды и сам попался. Охотник уложил под снегом толстую доску с посаженными на неё острыми колышками, волк и наступил лапой, когда тянулся к петле. Только к ночи вернулся домой, поскрёбся в дверь. Запоздало подумал, что Умила, должно быть, не отопрёт, ведь уже поздно, темно. Отперла.
Он вошёл, хромая, опустил на пол зайца и ушёл в свой угол, вылизывать лапу. Умила ахнула, руками всплеснула, воды согрела. Промывает рану, плачет:
— Бедный ты мой волчок! Не пущу тебя больше, не то в беду угодишь… Ничего, и так проживём!
На другой день волк остался дома, лежал у печи. Умила заячью шкурку на правилку натягивала, в котелке варилось мясо, мирно потрескивал огонь. Тут кто-то в дверь постучал.
— Открывай! — донёсся будто голос Добряка.
Умила поднялась, руки в бока упёрла, прищурилась, да как начнёт его костерить: