Птицы и гнезда. На Быстрянке. Смятение
Шрифт:
Этих рассказов, одного лишь посредничества Крушины, было бы, разумеется, недостаточно. Сыграла тут роль и интуиция, когда по словам, по глазам человека чувствуешь, видишь близкую душу.
Такие товарищи, как Сергей и Мозолек, у Алеся уже были. Если и не совсем такие, — таких, как Крушина-поэт, не случалось, — так вроде этих. Не в родных Пасынках, над темнотой и аполитичностью которых посмеивались даже сами полицейские, а в окрестных деревнях. Подпольщики-коммунисты.
Старшие из них вернулись после смерти Пилсудского, по амнистии, из тюрем и завладели душами молодежи. Арестованные тогда, когда Алесю и его сверстникам было по четырнадцать — пятнадцать лет, они вернулись из Лукишек и Вронок, из этой, как тогда горько шутили, высшей школы жизни, уже не просто горячими, готовыми идти против панов, малограмотными хлопцами. Кто за пять, кто за шесть лет, каждый по-своему, более или менее основательно, с крестьянской жадностью
86
Фест — престольный праздник (белорусск.).
Среди этой молодежи были и Толя с Алесем.
Одним подпольщикам — и молодым и постарше — Руневичи казались непонятными в своем увлечении Толстым, другим — смешными. Однако встречали хлопцев радушно. Посмеивались иной раз и за глаза и в глаза над некоторыми их рассуждениями, не забывали и того, что мать растила и учила их, пользуясь чужим трудом, а все же ценили веселых, острых на язык, начитанных хлопцев за их искреннее стремление помочь народному делу.
Была и дружба.
У Алеся — с одногодком Костей Вербицким, тоже из Лани, с которым они раньше вместе ходили в местечковую семилетку, потом вместе устраивали спектакли, боролись с пьянством и хамством среди молодежи, делились книгами и часто спорили, чуть не до ссор. Впрочем, споры эти не мешали их дружбе, хотя один из них был комсомольцем, а другой считал своим кредо моральное самосовершенствование.
Вот они идут дорогой среди сизой июньской ржи — Костя, Алесь, еще два-три хлопца из их молодой компании. Идут в местечко, не в свое, а в другое, над Неманом, где будут танцы, а потом, вечером, — самодеятельный спектакль в пожарном сарае. Как это славно — на седьмой день, после тяжелого труда, помыться как следует и надеть лучшее, что у тебя есть! И как это славно — идти, остерегаясь, чтобы не слишком запылить ботинки и не набрать пыли на отвороты широченных, по моде, брюк, говорить о книгах или о девчатах, просто смеяться, даже петь — на ходу да днем, — потому что весело!.. Как славно расстегнуть вышитый ворот льняной или бумажной, магазинной, сорочки, легко, молодо, всей грудью дышать навстречу жизни и чувствовать, что все будет хорошо, что добро победит!..
Они шли, а из-за пригорка неожиданно показался один из их старших товарищей — Павел Сурага. С ним Алесю особенно приятно бывало беседовать, от Павла он не скрывал даже того, что пишет, и о чем, и как это удается. Сурага был в черном новом костюме и улыбался сегодня почему-то непонятно грустно. Поздоровавшись, тихо и очень серьезно сказал:
— Вчера, хлопцы, похоронили Горького. Умер еще в четверг…
И как-то очень просто, с понятной для всех торжественностью, он снял свою серую кепку, и все они вслед за ним обнажили головы и постояли так, словно заслушавшись звона невидимых жаворонков…
Потом, под осень тридцать седьмого года, Павел и другие из старших, спасаясь от концлагеря Картуз-Береза, ушли «за кордон», в СССР, где канули в безвестность. Еще позднее, когда распущены были КПЗБ и комсомол, Костя часто захаживал к Алесю, сидел и молчал, куда терпеливее выслушивая его то чересчур смелые, то наивные рассуждения… Когда же Алесь уходил в армию, Костя пришел из своей Лани и на улице, при народе, в первый раз в жизни, сняв шапку, расцеловался с Алесем, точно чувствуя, что надолго. «Теперь он, пишет Толя, служит в Красной Армии, а мне тут его…»
Ударил колокол на ратуше. Еще, еще…
Мысли Алеся оборвались.
— Пять! — неожиданно отрубил с последним ударом Андрей. — Не спится, говоришь? Конечно же, не спится. А спать, брат, надо. Особенно пока ты еще Schwerarbeiter [87] .
Чего глядишь?Алесю хочется сказать:
«Да потому, что мысли мои… Ну, что думал я о тебе, о таких… Э, все не то!»
И он сказал, невольно тепло улыбаясь:
— Здорово, Мозоль! Я рад видеть вас в добром здравии, майн либер. Сбегай только вниз, а то как бы… Эх, нет на них холеры, — он потянулся до треска в суставах старой деревянной кровати, — еще один день!..
87
Чернорабочий (нем.).
Лошадь стоит у дышла и, распустив губу, грустно раздумывает о чем-то на своем баварском платдойче. По другую сторону дышла лежит корова. Простодушно, бездумно глядит в пространство, жует свою вечную жвачку. А все вместе — и эта пара, и повозка, и B"auerin [88] на возу — четко, идиллически отражается в огромной витрине еще закрытого магазина.
— Не могу, брат, привыкнуть, — говорит Алесь. — А без привычки смешно.
Они идут, едва помещаясь рядом на цементном тротуарчике, вернее — не просто идут, а спешат на работу. Высокий и маленький, что на свежий глаз тоже смешно. Частенько, когда они обгоняют или встречают каких-нибудь подростков или фройляйн, те улыбаются им, встречая, или хихикают вслед.
88
Крестьянка, хозяйка (нем.).
— А я привык, — говорит Мозолек, имея в виду корову и лошадь в одной упряжке. — Я, брат, привык даже вот так спешить каждое утро. Будто мне это нужно, черт бы их побрал. А ты уж очень не привыкай. И вполовину моего бы тебе не привыкнуть, пока мы домой уедем.
Могучий «Детаг», завод листового оконного стекла, где они работали, виднелся в самом конце длинной улицы — высокая труба над кирпичными зданиями цехов. Чем ближе к заводу, тем больше рабочих, в особенности девушек и женщин, обгоняло их на велосипедах. Меньше было пеших, которые тоже спешили, словно в тревоге, что их «Детаг» вот-вот загудит…
Проходная, к удивлению Алеся и Мозолька, была забита людьми. Они смотрели в дежурку сквозь застекленную стену, толпились у открытой двери, переговаривались, больше на местном диалекте, все еще едва понятном Алесю. Поддавшись общему настроению, Мозолек и Руневич стали пробираться ко входу, расспрашивать и вскоре узнали, в чем тут дело, а потом, протиснувшись к двери, увидели…
На грязном, затоптанном полу, раскинув длинные руки в коротких синих рукавах спецовки, в беспамятстве, хрипя и вздрагивая, распластался молодой рабочий. Синюю куртку кто-то расстегнул для облегчения, обнажив волосатую, ребристую грудь, которая вздымалась неровными толчками, точно нагнетая хрип в вихрастую светловолосую голову. Тонкогубый рот с редкими, щучьими зубами был широко раскрыт и слева окровавлен. На длинных ногах грязные синие брюки вздернулись до половины икры, ступни в огромных ботинках беспомощно торчали в стороны. В подкованных гвоздями, солдатских, в лагере заслуженных ботинках, может быть, английских — из-под Дюнкерка, может быть, свеженьких — югославских…
— Букраба! — с каким-то отчаянием сипло крикнул Мозолек. И повторил, нагнувшись, будто пытаясь разбудить: — Букраба!..
Напрасно!
В глухом гомоне, в жуткой тишине, как лейтмотив этой жути, звучал испуганный голос дежурного:
— Да, герр директор. Я был, дежурный Шнееман. Пленный… Да. Мы позвонили. Мы…
Черная телефонная трубка, на которую Алесь перевел взгляд, дрожала в тощей, волосатой старческой руке.
И вот — как нельзя более некстати! — в одну из этих минут ужаса, жалости и гомона раздался бесчеловечно властный, неумолимый гудок, жандармским окриком заглушив все, что здесь было недопустимо теперь, когда начался рабочий день, когда вступил в свои права всемогущий орднунг.
Рабочие, как вода в пробоину, хлынули из проходной в заводской двор, оставив на грязном, еще более затоптанном полу раскрытый, жаждущий воздуха рот, ребристую грудь, ботинки… И черную телефонную трубку в дрожащей руке…
— Воды хоть принести… — глухо сказал Алесь. — Ты тут побудь…
Только он вышел из проходной на каменный двор, как навстречу раздался уже хорошо знакомый голос:
— Runewitsch, was ist los? [89] Кто там еще с тобой?
— Мозоль. И Букраба. Я хочу ему, герр майстер, принести воды.
89
Руневич, в чем дело? (нем.)