Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Птицы и гнезда. На Быстрянке. Смятение
Шрифт:

Товарищ Зябликов слушает гостя серьезно, с понимающей и сочувственной улыбкой, лишь изредка вставляя вопрос или реплику. И притом — совершенно спокойно, как будто и раньше все знал, даже до приезда Андрея.

Прослушав рассказ Алеся о Безменовой бражке, он улыбнулся и мягко сказал:

— Мелкие типы. И те, что у вас, и в других шталагах, и здесь, в Берлине. Так, просто авантюристы. И вам, товарищ Руневич, известно не хуже, чем мне, что все эти островские, акинчицы и пешки еще помельче, — скажем, тот же Самацевич или Карнач, — с белорусским народом не имеют ничего общего. И вам…

Алесь слушал его слова с радостью, как окончательно выверенную истину, с которой ему приятно

было сравнивать свои и товарищей мысли и выводы.

А за спокойными, уверенными словами слышалась далекая и родная музыка давней прекрасной дружбы. Она звучала в письмах, во многих Толиных письмах, — слова разные, а об одном:

«…Я так скучаю по тебе, нам так тебя здесь не хватает — и маме, и нам с Аней, и всем. Хлопцы, девчата ждут тебя. Сколько бы мы тут сделали для людей, сколько ты сделаешь, вернувшись, как расцветет ваш талант, твой и Крушины (привет ему, Сергею, сердечный!), когда вы будете наконец здесь — в свободной, многоголосой семье нашей Советской Родины!..»

За такие письма цензор Карнач назвал когда-то Толю «активистиком». Никчемный фашистский подпевала, который вместе с другими такими же хочет здесь что-то состряпать, сколотить какую-то «белорусскую эмиграцию». А эта, по мнению цензора, глупость, эта крамола повторялась в Толиных письмах в разных вариантах, но в равной степени искренне, умно и весело.

«Теперь я уже знаю, товарищ дипломат, почему ты показался мне так похож на него», — с теплой, не слишком скрываемой улыбкой думал Алесь, глядя на человека, которого так недавно и, кажется, так давно увидел впервые.

И, подбодренный этим случайным и вместе с тем знаменательным сходством, он попросил:

— А может быть, мы, если разрешите, проверили бы наши анкеты: ну, Крушины, мою, Мозоля, Мартыновича, Печки… Я вам скажу фамилии и еще нескольких человек. Хлопцы… Товарищи просили, чтоб я спросил, посмотрел: может быть, что-нибудь пропало, не дошло…

— Что ж, это можно, — улыбнулся хозяин, вставая. — Давайте пройдем в ту комнату. Прошу, — отворил он белую дверь.

Вдоль стены соседней, тоже пустой комнаты — низкий длинный стеллаж. Так вот они, оказывается, где, их анкеты! По одному экземпляру из трех, что заполнялись ими в течение зимы и весны.

«Как их много, — думал Алесь, — целая армия нашей пленной братвы. Эх, товарищ! Тебе и невдомек, сколько их здесь заполнено одной рукой…»

— Ну вот, например, ваша, — спокойно, дружески говорил между тем Зябликов. — Смотрим на букву «Р». Тут она, есть. Руневич Александр Николаевич. Значит, ваше дело направлено в Москву тринадцатого февраля. Для пленных, как вам известно, срок оформления подданства сокращен с восьми месяцев до шести. Таким образом, товарищ Руневич…

Над стеллажом, над фигурой человека, который с ним говорил, в глаза которому смотрел пленный в чужом костюме, — висел портрет. Другой.

Глянув на него, Алесь узнал. И опять почувствовал себя радостно и неловко. Больше — неловко. Даже — потом — до холода жутковато…

«Сталин — наш отец», «Сталин — ясное солнце…» Это он слышал давно. По радио из Минска, от знакомых подпольщиков.

Силу Сталина признают и враги. Дома он видел это по газетам, причем не только по левым. Говорят о нем и здесь, в плену. К примеру, тот лысый сержант, один из заядлых лагерных политиков, который считает, что все-таки «главный ключик держит у себя в кармане пан Сталин». Или те французы на почте, господчики с трубками, что, разглагольствуя над вишийскими газетами, часто и без иронии поминали имя «мосье Сталин»…

Немцы молчали о Сталине, соблюдая с первого же дня плена

отмеченную Алесем сдержанность. Что ж, договор о ненападении. (Не очень, впрочем, понятный договор. Даже Крушина — подкованный, опытный — вздохнул однажды: «Не понимаю, господи, но верю, что так надо…») Сдержанность, даже как будто доброжелательность, а за слушание советского радио — смерть…

Иные слова о Сталине — «деспот», «тиран» — дома Алесь слышал не только от врагов.

Года через четыре после того как ушел в СССР единственный пасынковский коммунист, Тимох («Беги, браток, да побрыкивай!..»), оттуда пришло письмо на имя его матери. Без подписи, без обратного адреса, однако всем, кто слушал его, родичам и соседям, ясно было, что это пишет Михаль, старший сын слепой тетки Ганули, советский рабочий, оставшийся в Москве после гражданской войны. Без всяких околичностей сообщая, что Тимоха забрали как польского шпиона и врага народа, Михаль писал: «Не первый он и не последний, дорогой наш брат и ваш, мамаша, сын Тимофей. У нас тут творится такое…» И все. Писем от Михаля тоже больше не было.

«А сколько слез пролила наша старушка, — думал Алесь. — По Сергею. Неужто и он тоже «польский шпион», «враг народа»? Тот Сережа, что не пожелал уехать с нами в «буржуйскую Польшу», что разгружал вагоны, пилил дрова по дворам, но учился, чтоб стать советским инженером, писал нам такие хорошие письма, так гордился советской жизнью?

Сталин… Как этот образ выглядит рядом с самым высоким, с самым прекрасным — с человечностью? Ну, пускай, скажем, с Тимохом — случайность, пускай за Сергея мне обидно как брату, по-семейному. Пускай я — все еще неустойчивый элемент, испорченный толстовством. Но ведь и люди, беззаветно преданные революции, часто думают так же. Хотя и говорят об этом очень осторожно…»

Да, на эту тему — о тридцать седьмом годе, о сталинском деспотизме — они, передовая сельская молодежь, спорили между собой и даже с Павлом Сурагой, самым авторитетным для них коммунистом, борцом и мучеником. И он защищал Сталина, говорил, что так надо, что аресты, репрессии — это борьба с контрреволюцией. «Сталин знает, что делает, и ясно — партия и народ любят своего вождя. А вы поменьше прислушивайтесь к вражеской брехне…» Но однажды, когда они остались с Алесем и Костей Вербицким втроем, даже и Павел, вконец расстроенный новыми горькими вестями из СССР, обмолвился скупо, намеком: «И что он там, батька, творит?..»

Потом Павел ушел «за кордон». И пропал. Толя пишет глухо: «нету», «не слыхать». Как же он чувствовал себя на допросах, на суде, в тюрьме, а может, и перед расстрелом?.. Там, куда он стремился всем сердцем и где его встретили — Павла! — как врага?..

«Как же все это понимать? Как сочетать с прекрасным образом Родины?.. Вот ведь и Толя мой, искренний и неглупый, пишет о счастье жить там. Не просто дома, а именно там — «на чудесной Советской Родине»… И я хочу только туда… И вот мне радостно сейчас, что я уже близок к счастью — к свободе, и вот мне тяжело, до горечи тяжело, даже страшно, что в мыслях я не такой… ну, не совсем такой, какой там нужен…»

— …Тринадцатого февраля — шесть месяцев — тринадцатого августа. Ваш срок, — говорил между тем Зябликов. — И будете дома, на родине. Теперь — как вы сказали? Крушинин?

— Крушина. Но вы смотрите, пожалуйста, Караневич, Крушина — псевдоним.

— Ах, помню! Он ведь, кажется, пает.

(Так мягко и произнес — пает.)

Сергей, Печка, Тройной… все анкеты были тут. И это вполне естественное положение воспринималось Алесем как некое неожиданное чудо.

Поделиться с друзьями: