Пушка 'Братство'
Шрифт:
учить его батальоны следовать той методе, какую он им преподал. Его стрелки не понимают традиционную воинскую команду, созданную для оглупления серой скотинки. Усвоенные ими правила дисциплины и порядка ничего общего не имеют с идиотской методичностыо казарм и фортов, они, эти правила, революционны по самой сути. Настоящий мятежникам, которых он воспитал, предлагают снова обратиться в тупых служак, да еще под огнем, впервые под огнем.
– - Со мною они сумеют обрушиться прямо на голову пруссакам, даже не разбудив их, и исчезнуть до подхода подкреплений. A 6ез меня они пропали, битва для них кончится резней или беспорядочным бегством!
– - Есть же командиры батальонов и рот, офицеры твоей же выучки.
– - Трошю их
– - Ho наши командиры там, в строю, и тем хуже для раззолоченых мундиров.
– - Где они, Тибальди, Везинье, Верморель, Лефрансэ *, Ранвье? Подыхают с голоду и холоду в казематах Сент-Пелажи!
– - Верно, но Тренке, Мильер, Левро, Гифес и другие твои соратники здесь, и твои стрелки пойдут за ними!
Флуранс вдруг перестал отбиваться, pухнул в кресло, обессиленный пробормотал:
– - Увы, все это плохо кончится.
И вместо доказательств и объяснений стукнул ладонью по карте, прикрыв своей тонкой кистью, пальцами арфиста, все пространство между Мэзон-Альфором и Нейисюр-Марн.
Его друг Рошфор, сравнивавший Флуранса с tмадъяром, гомовым в любую минуму накинумь доломан и вскочимъ на коня", рассказываем, что Флуранс на его глазах не мог найми дом родной мамеpu в районе Оперы. *Он получил в наследсмво cmo мысяч ливров ренмы,-- умочняем Рошфор,-- но редко когда y него в кармане было двадцамъ cy. Не испымывая особой noмребносми в пище, омдыхе, сне, он целыми днями бродил no Парижу, даже не вспомнив, что сущесмвуем oпределенный час завмрака и еще один час -- обеда. Он жил лишь cmpaсмным сердцем и
мыслью. До макой cмепени, что cпособен был бы голым выйми на улицу, если бы ему не напоминали, что надо надемь панмалоны!"
...Батальоны направлялись к Бульварам, еще издали было слышно, как они, пройдя мимо мэрии, достигли перекрестка улицы Пуэбла. Громко звучала песня:
Республика нас призывает Победить или умереть!
Какая-то непривычная была Maрсельеза, будто сотканная из сотен тоненьких голосов.
Француз свою жизнь ей вручает, Для нее он готов умереть!
Сами стрелки безмолвствовали, они шагали через Бельвиль суровые, притихшие.
A гимн пели женщины, провожавшие бойцов. Стрелки, шагавшие с краю, шли об руку со своими спутницами. Отец прижимал к груди спящего младенчика, укутанного в рваную шаль, a мать неловко тащила за ремень его ружьишко. И почти все женщины нацепили на себя ранцы и сумки, патронташи, скатанные одеяла, чтобы легче было маршировать бойцу до последней минуты, минуты расставания. Солдатки шли в одной шеренге с мужьями, но на расстоянии чуть ли не метра, то ли из скромности, то ли из уважения, то ли по другим каким деликатным мотивам. Шагали они тоже в такт и открыто на любимый профиль не пялились, но ни на миг не теряли его из виду, хоть и глядели искоса. И шли они, таща военную амуницию, до той последней межи, где им был уже заказан дальнейший путь; при каждом неверном их шаге звякали котелки и звонко сталкивался штык со штыком. A волонтеры все шагали, глядя прямо перед собой, окаменевшие, будто были одни, хотя шли локоть к локтю, одни перед лицом неизбежности, перед лицом той, что будет их последней подругой.
Республика нас призывает...
Матери и жены, невесты, сестры, родственницы, подруги, соседки -- все эти женщины пели, не слишком громко, казалось бы, каждая для себя -- или для него. A рифмованные концы строф гимна выпевали уже дрогнувшим rолосом.
Солдаты невозмутимо молчали, вперив взгляа куда-то вдаль.
Страшное получилось шествие.
Вторник, 29.
На рассвете, который никак не наступит.
Пишу эти строки на спине Марты, она мне и пюпитр, и грелка, и слит она, привалившись к моим коленям, уткнув лицо в скрещенные руки, да еще ноги под меня подсунула для теплоты, и вот мы сидим, скорчившись -- не разобрать,
где я, где она,-- на дне нашей повозки, над которой развевается красный крест. Ждем уже два часа, если только не больше, на опушке Венсеннского леса, на подступах к Шарантон-ле-Пон. Никогда, с первого дня творения, нигде, ни в одном уголке вселенной не было так холодно, как в этом сероватом мареве сволочнейшего ноябрьского рассвета. У меня из рук раз пять уже выпадал карандаш, и, когда я нашаривал его, моя потревоженная смуглянка что-то ворчала в сонном одурении, и во мне вдруг пробуждался -- правда, всего на две-три минуты -- вкус к жизни. Нам-то еще жаловаться грех. Наша повозка и наш Бижу составляют как бы островок среди моря голов, замотанных шарфами, на которых более или менее надежно сидит кепи, каскетка с кокардой или просто шапка с номером.Ведъ только что, a кажется, уже давным-давно я записал дискуссию y Флуранса в "Пляши Нога", где по углам жались в ожидании -- ждать... вечно ждать сигнала к пресловутой вылазке -- наши стрелки. Я говорил вслух каждое слово, которое писал, a Марта, прижавшись к моей спине, полуобняв меня за плечи, прижавшись щекой к моему yxy, совсем сомлела в своей любимой позе. Это "писание вслух" вошло уже y нас в привычку, я изобрел этот метод, чтобы продвинуть свою ученицу разом и в чтении и в письме; и действительно, она уже разбирала мои каракули, не все, a так -- одно слово из трех.
Записав всю сцену, я бросил Марте:
– - Как ты думаешь, a этот Флуранс чуточку не того?
– - Скажи, этого ты не написал, нет?
– - Конечно, нет, но все равно он пошешанный... Правда?
– - Hy и что! Такой же, как все. Временами все вроде сумасшедшими делаются.
И укусила меня за yxo, не очень сильно, просто так, для острастки.
Сейчас во сне Марта так аппетитно посапывает, что меня самого разбирает сладчайшая зевота. Не могу больше. Карандаш уже в сотый, нет, в тысячный раз выпадает из рук; выскользнет еще раз -- подбирать не стану.
Где-то возле Рокетта мы оторвались от наших стрелков, когда батальоны Менильмонтана и Шарона подошли к нам слева. Не видим больше ни Тренке, ни Гифеса, никого из 141-го...
Внезапное пробуждение. Мне почудилось, будто Бижу, закусив удила, понесся во весь опор. A это, оказывается, снова началась канонада. Странное дело! B сонной одури я каким-то непонятным образом перетолковал гул в движение. Зыбь уродливо замотанных голов, размеренный топот -- все застыло. Грохота такой силы с лихвой хватило бы, чтобы одним махом заморозить разгулявшийся океан.
Чуть позже.
По нашему становищу носятся всадники: вестовые, офицеры, возвышающиеся над этим океаном голов. Укутанные в широкие светлые плащи, они галопом скачут по рядам, но никто даже не обижается: ну ладно, нунаступит лошадь копытом кому-нибудь на ногу -- разве это может идти в сравнение с тем, что ждет нас там, на том берегу Марны? Эти всадники несут новости, приказы, контрприказы, в каждом таком приказе смерть или жизнь многих тысяч из нас. Поэтому мы, созревшие для любых жертв, не возмущаемся, когда нам наступят на мозоль.
Воронье летает с нетерпеливым карканьем, низко, повзводно.
По окружной железнодорожной ветке идут поезд за поездом. A по дорогам движутся артиллерийские обозы, обозы с боеприпасами. Все это длится уже два дня и не может пройти незамеченным для пруссаков.
Проснулась Марта: "Что тут делается?* -- спрашивает она, протирая глаза. Ee не так напугала канонада, как
сердитый солдатский гомон. Порасспросив людей, мы узнали, что дан какой-то странный приказ: "Бросить одеяла, шинели, съестные припасы, словом, все, что может утяжелить продвижение. Набить карманы патронами*. Забыв о холоде и голоде, люди повинуются беспрекословно. По окоченевшему, топающему ногами воинству разносится острое словцо: "Hy, одеял и хлеба пруссаки нахватают столько, сколько их душеньке угодно!"