Пушкин на юге
Шрифт:
— Это дворцовый переворот, но не революция, — сказал Пушкин.
— Назовите хоть так. Важно, кто станет у власти и будет осуществлять новый порядок.
«Пусть так, — подумал Пушкин. — Но тогда это все же не революция. Где же тогда сам-то народ? Может быть, из нас троих более всех был прав именно Владимир Раевский, и настоящая сила — только в народе».
Но, как редко с кем в разговоре, Пушкин в этой беседе не раз себя останавливал. Основное теперь и без того представлялось ему значительно более ясным. Не надо дробить! И это тоже бывало редко весьма, — почти не упомнить подобного! — Александр был несколько
Да и Павел Иванович встал. Какая-то новая легкая тень легла на его высокий лоб.
— В Кишиневе теперь без Раевского пусто, — сказал он совсем неожиданно. — По тому, как Раевский держится перед Сабанеевым, видно, каков человек Владимир Раевский.
Это сказано было с тем непередаваемым чувством, где уважение и любовь составляли единое.
С крепким рукопожатием собеседники расстались, и через минуту, стоя у окна, Пушкин слушал те же ровные и четкие шаги — шаги полковника Пестеля.
Итак, его короткий рейс был завершен. Он решил было вместе с Таушевым (этот чудак отыскал-таки где-то свой листок со стихами) вернуться ближней дорогой, но какая-то волна теплого и беспокойного ветра еще раз подхватила его. Он подсчитал свои деньги, занял немного у Таушева и… помчался в Каменку. На один день, на два часа…
Только увидеть, только взять в руку теплую руку. И это не было страстью, не было даже велением сердца, это неудержимо потянулась душа, все существо, как в минуты творческого подъема такой же бывал неистребимый позыв к полной гармонии звуков, к завершенности создаваемой жизни.
Из Тульчина он уехал с впечатлением очень своеобразным. Эта ровная и размеренная, но и приподнятая внутренне жизнь, по мере того, как он удалялся, все яснее звучала своей особою музыкой, как если бы исполняли ее на органе. Но музыка самого Пушкина не укладывалась в несколько строгое это звучание. Она была сложнее и беспокойнее. Этот его побег из Кишинева многое ему дал. Множество новых впечатлений омывали его, как воды большой народной реки. Он был и на людях, и ничто не мешало ему быть с собою самим. Не отрываться от жизни и физически ощущать собственный свой внутренний рост — какое это блаженство.
Он ехал в эту поездку тем самым путем, каким некогда шли дружины Олега и Святослава. Он здесь вспомнил написанную им полгода назад «Песнь о вещем Олеге». Степи далеко раскинуты, спокойные, ровные, как сама вечность. И травы были все те же, те ж облака, и поступь коня, и мреющий воздух, и синева на горизонте. Он прочел эти стихи про себя от начала до конца. Было странно: эта песнь об Олеге была столько же его, как и песнью этих беспредельных русских пространств. Она не противоречила им, она широко и спокойно здесь пребывала — своя. Он остался доволен этим своим ощущением. Какая-то правда была: верность земле, народу, истории.
И впечатление это было гораздо шире и обымчивее. Не одна эта пиеса, не счастливое какое-то единичное соответствие, найденное поэтом, нет! Было совершенно чудесно, как если бы степной русский ветер без слов говорил: вопросы, сомнения, поиски — все хорошо; ошибки — лучше б поменьше ошибок; труд, рост
непрерывный, ответственность — о, непременно! А тогда — да, тогда уже весь человек неотрывен земле, народу, истории. (Таков несовершенный перевод с этого языка, ведомого всякому, кто не зарос с головы и до пят хотя бы и самыми кудрявыми мыслями, но лишь о себе и благополучии собственном.)Пушкин ехал теперь — простой. Кто-то вернул его самому себе. Многие ключи со свежею силой били в нем и звенели, всему было место, и ничто ничему не мешало. Но когда тенистая Каменка показалась невдалеке, сердце его запрыгало более сильно и неукротимо, чем та простенькая деревенская повозка, которая умела подскакивать также на славу. Он и одет был очень небрежно, и на голове не было шляпы, ветер вихрил его волосы, сам он приподымался с сиденья и вновь опускался, — немудрено, что дворовая девочка бросилась от него в дом с пронзительным криком:
— Батюшки! К нам привезли какого-то скаженного! Тут Пушкин не выдержал и захохотал, замахав вослед ей руками, как крыльями. Это было внешнее, непроизвольно дикое выражение сильнейшего волнения, нежности и тревоги.
Теперь шагая к Ивану Никитичу с повинной головушкой, вспоминая сие, он улыбался. Дом был полупуст. И коренные хозяева оказались не дома. Ну что же: на два часа, так на два часа! Он обошел все памятные места в парке, поглядел на спокойные воды Тясмина, посидел на его берегу, съел, вернувшись, с большим аппетитом деревенских щей, выпил немного вина и на отдохнувших конях направился в свой Кишинев.
Итак, он заехал напрасно! Но он не переживал это как какое-либо несчастие. Та крепость и простота, какими его напоили украинские степи, доселе его не покидали… И вот уже Кишинев, и к Инзову шел, как если бы просто, соскучившись, давно не видав, шел повидать.
А и сам Иван Никитич встретил его на месте просто.
— Что же палку с собой не захватил? Нечем побить!
— Разве так, Иван Никитич, встречают блудного сына?
— Еще не хорошо? Да вы что же и впрямь, Александр Сергеевич, обиделись за караул?
— Немножко обиделся. Но ушел я не потому.
— По воле соскучился? Говорят, ты с цыганами там кочевал? А я объявил, что одного отослал в Новоселицу, а другого, то есть тебя, в Измаил. Караул? Да ты знаешь, Рутковский что за человек? Я сам его выписал. А он не человек, а истинная язва, он такого нагородил бы! И поверь, не себя оберегал.
Инзов увел Пушкина к себе в кабинет. Там они, старый немалый, проговорили часов около трех.
— Так говори, что был в Измаиле. А нет, — лучше с цыганами. Таушеву я приказал уж молчать. А Липранди, слава создателю, еще не возвращался. Да нет, самое лучшее — ничего вовсе не говори. Ты знаешь, твой этот дурак… он оказался не глуп.
— Какой мой дурак?
— А Никита Козлов. Я его спрашиваю то и спрашиваю другое, а он знает одно: «Не могу знать!» Это ты его так научил? Да когда я бы был молод, я бы такого и к себе в услужение взял!
Пушкин смеялся. И Инзов явно соскучился без своего подопечного, и Пушкину с ним опять хорошо. Совсем при расставании Инзов сказал:
— Только ты мне обещаешь? — больше ни-ни и никогда! То-то. Ты пишешь по-русски, и тебе это знать не мешает, как старики говорят. «Горюшко мне с тобой, — они говорят, — горюшко мне с тобой, радость ты моя!»