Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Пушкин в Михайловском
Шрифт:

Спаслись и люди и скоты.

Так он аттестовал, шутливо-размашисто, петербургскую писательскую братию. Но позже, однако же, серьезно он размышлял и о другом. «Закрытие театра и запрещение балов — мера благоразумная. Благопристойность того требовала. Конечно, народ не участвует в увеселениях высшего класса, но во время общественного бедствия не должно дразнить его обидной роскошью. Лавочники, видя освещение бельэтажа, могли бы разбить зеркальные окна, и был бы убыток». И дальше брату писал о розданном правительством миллионе: «Велико дело миллион, но соль, но хлеб, но овес, но вино? Об этом зимою не грех бы подумать хоть в одиночку, хоть комитетом. Этот потоп с ума мне нейдет, он вовсе не так забавен, как с первого взгляда кажется. Если тебе вздумается помочь какому-нибудь нещастному, помогай из Онегинских денег. Но,

прошу, без всякого шума, ни словесного, ни письменного». (В «Инвалиде» печатали фамилии жертвователей.)

И все же веселость Пушкина не убывала, и если разбуженные воспоминания Петербурга, связанные с пиром у Олениных, где юная генеральша Керн изображала Клеопатру, возле которой теснились поклонники, дали ему толчок к раздумью и описанию пира у страстной египетской царицы и у него возник большой стихотворный набросок из причудливо роковой ее жизни, — то теперь, отвечая Родзянке, а через него и самой Анне Петровне, на присылаемые ими приветы, он только шутил, поминая его имение около Лубен и почти повесничая: «Объясни мне, милый, что такое А. П. К…, которая написала много нежностей обо мне своей кузине? Говорят, она премиленькая вещь, — но славны Лубны за горами. На всякой случай, зная твою влюбленность и необыкновенные таланты во всех отношениях, полагаю дело твое сделанным или полусделанным».

И вспоминал Родзянкину «Чупку»: «Кстати: Баратынский написал поэму (не прогневайся — про Чухонку), и эта чухонка, говорят, чудо как мила. — А я про Цыганку; каков? подавай же нам скорей свою Чупку — ай да Парнас! ай да героини! ай да честная компания! Воображаю, Аполлон, смотря на них, закричит: зачем ведете мне не ту? А какую же тебе надобно, проклятый Феб? Гречанку? Италианку? чем их хуже Чухонка или Цыганка…» Дальше следовала, под веселую руку, и вовсе уже непристойность… странное дело: у Пушкина не казавшаяся таковою… Это было летуче и весело и не носило в себе никакой подспудной и нездоровой эротики.

Он, между прочим, вспомнил и брата Порфирия и послал ему поклон.

Перечитывая снова теперь свою «Клеопатру», Пушкин опять уносился мыслью в былое: недаром и здесь, как и в «Руслане», красавицу снова оспаривали трое… Такова была сила полудетских eго воспоминаний, как три друга-лицеиста влюблены были в одну — всё в ту же Бакунину, которая мимолетно слилась тогда с образом Керн и о которой недавно как раз писал в записках своих, вспоминая это далекое время…

Эти записки теперь продвинуты были значительно дальше. О жизни, «которую он так любил и которой никогда не наслаждался», он собирался припомнить, как обещал это Льву, не раньше, чем выпадет снег, но зима все еще не становилась, и он вспоминал давний юг непролазною затянувшейся осенью, благо пришло наконец муравьевское «Путешествие по Тавриде». Этот кусочек воспоминаний он, впрочем, писал не на отдельных листках, а в общей масонской тетради и отослал его как письмо к Дельвигу. Воспоминания эти могли быть и статьей; Дельвиг как раз просил его о цензурной прозе.

«Путешествие по Тавриде» оживило в Пушкине много воспоминаний о собственном путешествии по тем милым краям, и легкая грусть все время веяла над этим его письмом. Семейства Раевских он вовсе теперь не поминал. Чаадаев, выйдя в отставку, жил далеко, и мечта попутешествовать с ним вместе так и осталась мечтой. Пушкин хотел бы иметь хотя бы черты его перед собою, но Михайла Калашников, вернувшийся наконец из Петербурга, привез ему поправленный перстень, но не привез портрета Чаадаева. И никак ему даже весть о себе не подать…

Пушкин мысленно сравнивал свои воспоминания с впечатлениями Муравьева. Они были весьма различны. Автор «Путешествия по Тавриде» отводил много места всяческим своим изысканиям, Пушкин же на развалинах храма Дианы сочетал мифологические предания об истинной дружбе с собственными чувствами к далекому другу…

А что, если Дельвигу и вправду удастся напечатать эти странички его воспоминаний, а он поместит там и стихи к Чаадаеву и тем подаст ему весть? Ведь следит же Петр Яковлевич и на чужбине за отечественною литературой? И Пушкин стал припоминать те самые свои стихотворные думы, которые посетили его на развалинах древнего храма. Это не сразу ему удалось. Если бы еще они были раньше записаны! Тогда помнится четче и тверже. Но там ведь они лишь колыхались в душе, как туман, еще не осевший каплями видимой росы. Он тогда

именно думал стихами, и отыскать их, поймать было даже труднее, чем находить точную форму, того, что волнует в самый момент создания новой пьесы. Порою перо уводило несколько в сторону, и он должен был его останавливать.

Сквозь запотелые окна видны были деревья, ветер раскачивал их голые сучья. Где солнце и юность?

С настоящею нежностью в этом отрывке о юге Пушкин вздохнул только о кипарисе, росшем у дома в Юрзуфе: «Я любил, проснувшись ночью, слушать шум моря и заслушивался целые часы. В двух шагах от дома рос молодой кипарис; каждое утро я навещал его и к нему привязался чувством, похожим на дружество. Вот все, что пребывание мое в Юрзуфе оставило у меня в памяти». Обо всем остальном (о многом и многом…) Пушкин умалчивал и только спрашивал друга: «Растолкуй мне теперь: почему полуденный берег и Бахчисарай имеют для меня прелесть неизъяснимую? Отчего так сильно во мне желание вновь посетить места, оставленные мною с таким равнодушием? Или воспоминание самая сильная способность души нашей, и им очаровано все, что подвластно ему?»

Осень в тот год затянулась как никогда. Сороть, усталая, полная, катила свои посеревшие воды. Следя каждый день неспешное это движение, как-то раз, еще до отъезда родителей, он, по контрасту, набросал испанскую песенку для тригорских девиц. Все они были в восторге и единодушно решили, что Верстовский, так хорошо положивший на музыку «Черную шаль», должен непременно написать и этот романс. Алина сама подобрала легкий мотив, а Евпраксия, вспоминая воображаемые венецианские похождения Льва, хлопала в ладоши и восклицала:

— Вот счастливчики-то! И в Италии были, и в Испании были!

— Да, в Испании еще лучше: жарче раза в четыре! Только я Левушку в Испанию с собою не брал: молод еще!

— А меня бы вы взяли? А я чересчур молода? — дерзила Зизи, и в глазах у нее загорелись зеленые огоньки.

Пушкин ждал снега, не принимаясь за «Годунова»: все еще завершалась тайная непроизвольная работа внутри.

В Тригорском топили камин, и экран с вышитым гладью гербом дышал стариной. Мать за работой, из детской доносятся негромкие возгласы девочек. Валериан на дворе, и оттого в доме кажется тихо. Случалось, что Анна читала старинный какой-нибудь роман вслух. Ей удавались особенно объяснения в любви — длительные, исполненные чувства и постепенного нарастания. Пушкин угадывал ее интонации, порой ее голос звенел, выдавая и собственное затаенное волнение сердца. Алина сидела за пяльцами, строгая, легкая; линия шеи, склоненной за тонкой работой, была грациозно чиста; кудри, спускаясь с висков, кидали на щеки беглые тени.

Он продолжал питать к этой девушке особое чувство. Когда ее не было в комнате, ему заметно ее недоставало и самый тон его разговора для других опадал. Он издали слышал ее движения в соседней комнате, шелест платья, и звуки эти доставляли ему тайную отраду. Но когда наконец она появлялась в дверях и, окинув ясными, спокойными глазами сидевших, направлялась, по обычаю, к своим пяльцам, его охватывало одно лишь томление невысказанных чувств.

Пушкин любил повозиться с Евпраксией, «померяться талиями»; вольно и дерзко пошутить с бедною Анной, чувства которой тем менее в нем вызывали хоть какой-нибудь отклик, чем более явно они выражались с ее стороны (шутки эти бывали порою грубоваты, ибо его забавляло смущение девушки); он позволял себе задержать полную ручку и самой Прасковьи Александровны; но Алина была отделена как бы прозрачным и чистым стеклом. Все было видно, все было ясно, все музыкально, но неизменно спокойное, ровное ее обращение было как грань, через которую не переступить.

Чувство Пушкина к ней не было страстным, но все же он и досадовал: на нее, на себя — горячо. Чего б он хотел? Его охватило б, пожалуй, некоторое даже разочарование, ежели бы Алина склонилась к нему, — и, однако же, ему было ревниво-печально сознавать, что это совсем невозможно, в то время как… да, он отчасти ее ревновал к отсутствующему Вульфу: к отсутствующему порою даже острее, чем когда тот был здесь. Он представлял себе со всею живостью, как иногда она уходила гулять, невзирая на погоду, а этот молодец где-нибудь ее поджидал в условленном месте, и как она, возвратившись, садилась не к пяльцам уже, а за фортепьяно, перекладывая на музыкальные звуки разговор своих чувств.

Поделиться с друзьями: