Пушкин в Михайловском
Шрифт:
Разговор в этом роде шел кое-как, пока не подали чая, а к чаю и рому. Тут и почтенный игумен разговорился. Впрочем, он долго не засиделся и, извинившись, что помешал старым приятелям, благополучно отбыл.
Пущин был очень смущен — не столько самым визитом, сколько поведением Пушкина:
— Зачем же ты даже Четьи-Минеи достал?
Пушкин хотел было сразу ответить: «А ты зачем под благословение?» — но решил доиграть до конца и, притворившись смиренником, а отчасти и пародируя дядюшку Василия Львовича, скорбно воскликнул:
— А как же иначе? Ведь я под надзором! И особливо духовным!
Пусть будет так. Он предвкушал, как в Москве доверчивый Пущин изобразит эту сцену все
— А, вздор! Довольно об этом!
И, швырнув на диван душеспасительные жития, принялся с новым одушевлением за Грибоедова.
— Ты говорил о стихах? — воскликнул он вдруг. — Да половина из них — прямо в пословицы!
Пушкин читал и свое, но немного: стало смеркаться. Огня не спросили. Сидя вдвоем на диване, глядели они, как синие сумерки полнили комнату. В молчании опять накипала та особая душевная близость, которую страшно спугнуть громким, отчетливым словом. Пущин был весь полон дыханья поэзии, точно бы к другу он заглянул в самое сердце, что приоткрылось ему со всей полнотой. Слушая, еле он сдерживал то живое волнение, которое шло от стихов и от поэта; и так открывались все тайны…
— Знаешь, она отказала мне…
Он сказал это тихо, почти как самому себе. Пушкин схватил его руку, и между ними горячая, совсем как бывало в ранней юности, опять завязалась беседа. Тут уж ничто не было скрыто. И Пушкин шептал торопливо и возбужденно про все сокровенное. Тут уже не было ни одной недомолвки: Одесса и Воронцова и что готовился быть далеким отцом. Пушкин быть откровенным наполовину не мог. Пущин слушал его беспокойства, предположения, как это будет, и что преследует мысль о младенце, а Воронцов догадается, а он сам далеко и не сможет никак отвечать за себя… — слушал и, молча, крепкой большою рукой пожимал небольшую горячую руку страстного друга. И, как не раз уже нынче, казалось ему, что это в Лицее он слушает сбивчивую и торопливую исповедь, сотканную из скорбных признаний, раскаянья и беспокойства.
— Но ты никому… Слышишь, совсем никому! Поклянись мне! Особенно Вяземским… Кажется мне, что княгиня и без того знает, подозревает… Я не хотел говорить, и вот говорю… Но ты же умеешь молчать.
— И я сказал, может быть, лишнее.
— Нет, нет, не говори так. Я все равно знал! — И коротко спрашивал: — Рылеев? Бестужев? А помнишь, когда у хромого Тургенева мы вместе сошлись: о журнале… Я уж тогда утвердился, что ты состоишь.
— А знаешь, что он мне сказал после восстанья семеновцев?
— Ну?
— Он мне сказал: «Что же вы не были между восставшими? Вам надлежало бы быть в их рядах!»
— И ты пошел бы? Скажи!
Пущин ответил твердо, спокойно:
— Надо — пойду!
Пушкин горел. Губы его шевелились. Он крепко поймал сам себя за мизинец, словно бы от чего-то удерживая.
— Ты так и ответил ему?
— Нет, я перед ним промолчал. Но хочешь, скажу, что я думаю? Я думаю, это возможно не раньше как лет через десять.
Пушкин замолк. («Значит, много позже того, как век добежит свою четверть…») Няня вошла и внесла зажженные свечи. Руки ее были в саже и угольях и немного дрожали.
— Что это ты, мамушка, вымазалась?
— А печи велела топить… Да разве они кто умеют? Сажи на вьюшках целые ведра.
— Ну, дом, гляди, не спали!
Пущин перебил:
— Читай мне еще. Я хочу тебя слушать долго и много.
И Пушкин читал.
Часы приближались к отъезду. Он для Рылеева продиктовал начало «Цыган» и похвалил его «Думы». «Думы» ему вовсе не нравились, но нынче Рылеева он не хотел обижать.
— Поблагодари его от меня и обними.
— Понюхай: угар!
Пущин боялся угара и
побежал наводить строгий порядок. Зазвякали вьюшки, захлопали форточки. Унылый бильярд одиноко стоял в нежилой, заброшенной зале. Он в порыве досады упрекнул даже няню:— Да если б остался я тут ночевать, я умер бы еще до вторых петухов! И посмотри, вот бильярд: что же на нем — на коньках разве кататься?
Няня смущенно твердила:
— Да уж верно, я виновата… Да ведь печи проклятые…
— Ну, не сердись, — сказал примирительно Пушкин. — Во всем виновата моя голова. Она у меня крепкая. Я забыл тебе еще дать денег для Вяземских. Шесть сотен давно я им должен. (Пушкин их наскреб, что называется, «из последних».)
Так в их горячую встречу краешком вторглась и проза: деньги, угар и бильярд, на котором нельзя было и поразвлечься зимним коротеньким днем. Пущин денег для Вяземских не хотел было брать:
— Тебе самому здесь нужны!
— Нужнее всего их отдать. Довольно об этом.
Было уже за полночь, как сели опять закусить. Опять Алексей и шампанское, и, кажется, не было конца разговорам.
— Вот и вторые твои петухи, а ты, слава богу, жив и здоров!
Но под конец такая понятная грусть овладела обоими. Пушкин так живо представил себе, как опять останется один. Если бы так-таки никто из друзей и не приехал, его одиночество не стало б столь явным.
— Хотя бы сестра была здесь со мною! — вздохнул он невольно.
— Когда-то увидимся? — вымолвил Пущин и свою затаенную думу.
На часах пробило три. Лошади у крыльца потряхивали бубенцами. Видно, пришел и час расставанья.
Пущин глядел на смуглое милое лицо опального друга и чувствовал, как ему больно было покинуть его: «Когда- то увидимся?..» Но когда лицо это в свете свечей начало вдруг покрываться туманом, он вовсе не выдержал и, смахнув незаметно слезу, кинулся к шубе. Прощание долгое было б невыносимо. Друзья еще раз обнялись, и Пущин почти побежал прямо к саням.
— Пошел!
— Прощай, друг! Прощай!
Так после этих снежных Михайловских святок судьба подарила Пушкина свиданием с другом. Он остался стоять со свечой на крыльце. Редкие снежинки падали в пламя, но не тушили его.
Глава тринадцатая Общение с миром
И снова общение с миром лишь через письма. Почта имела для Пушкина значение чрезвычайное. Он выписывал книги, получал альманахи, газеты, и каждый почтовый день, или «оказия», выделялся среди других, «непочтовых», как если бы веяло ветром из дальнего мира в лесную его и озерную глушь. Даже одна типографская краска иль запах свежего почтового штемпеля на письме ужесамипо себе возбуждали его. Так он и сам вступал в разговоры и литературные распри, ведшиеся далеко — в Петербурге, в Москве, как бы тем удлиняя ту невидимую, но ощутимую цепь, которая привязывала его к дубу у Михайловского лукоморья; так и действительно из ссылки своей онвступал в общение с внешним миром.
С некоторых пор он уже больше не стеснялся писать, не боясь теперь компрометировать далеких друзей перепиской. Еще недавно, обращаясь к одному из одесских приятелей, как раз так и начал: «Буря, кажется, успокоилась, осмеливаюсь выглянуть из моего гнезда и подать вам голос…» Это ему представился аист, обитавший над озером. Александру запомнилось, как он однажды целых два дня после внезапного предосеннего града не высовывал длинного носа из огромного своего гнезда на сосне, но это же самое весьма подходило и к нему самому. Правда, аист давно улетел, а он все сидел да сидел в родительском зимнем гнезде, но вот — рисковал уже «подать голос».