Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Пушкин в Михайловском
Шрифт:

Чего же сам Пушкин хотел от нее?

Не смею требовать любви,—

Быть может, за грехи мои,

Мой ангел, я любви не стою!

Но притворитесь! Этот взгляд

Все может выразить так чудно!

Ах, обмануть меня не трудно…

Я сам обманываться рад!

И ей же писал, подражая Андре Шенье:

Ты вянешь и молчишь; печаль тебя снедает;

На девственных устах улыбка замирает.

Давно твоей иглой узоры и цветы

Не оживлялися…

И далее образом античного юноши, о котором грустят, намекал ей на отсутствующего Вульфа.

Пушкин писал ей стихи. Алина в ответ краснела, молчала, пряча их в книгу, развернутую на коленях; короткое это внимание трогало и волновало его. И все

же продолжения никакого не возникало. Да и сам Пушкин, едва возвращался в Михайловское, легко забывал об Алине. Образ ее как бы истаивал еще в дороге, и во все права вступали другие две женщины: близкая Оленька, дыханьем которой исполнен был дом, и далекая мучительная Элиз Воронцова, писавшая скупо и изредка, но умевшая ранить остро и глубоко.

Конец декабря. Снегу все нет. Дом погружен в безмолвие ночи. Топится печь. Скоро и святки. Вульф завтра уже приезжает. Но хотелось бы брата и Дельвига. Ужель не приедут?

Пушкин сидел безмолвно, задумчиво: как если бы убраны комнаты к празднику и не знаешь, что делать; или — на столе ни единой бумажки, и закрыта чернильница, перо не очинено. Он не боялся подобного своего состояния и его не бежал. Вечером он много ходил, была великая грязь, а калош ему брат так и не прислал. Голые ветки глядели в окно. Перед ним возникали пространства: дороги в грязи, станционные домики, Россия, деревня, чужие края. Он даже не знает адреса Чаадаева: брат до сих пор не узнал… Брат вообще ненадежен. Не привлечь ли в свой заговор Вульфа? Может быть, можно удрать через Дерпт?

Но взгляд его падает на талисман, и мысли меняются. «Стих: Вся жизнь одна ли, две ли ночи надо бы выкинуть, да жаль — хорош», — недавно писал он Льву в Петербург и, чтобы не было кривотолков, отдавал распоряжение брату поставить под «Разговором книгопродавца с поэтом» дату: 1823 год — тогда уж никто не приурочит эту строку к Елизавете Ксаверьевне…

Пушкин открыл небольшой продолговатый ларец. Движение это было непроизвольно. И на него тотчас взглянули глаза — прозрачные, ясные, как бы овеянные влагой моря. Стукнуло сердце, но и опало в то же мгновение: живая она — далеко. А между тем в ночной этот час он не хотел обманывать себя призраком. Небольшая стопочка писем, столь мучительно радостных, когда они приходили, в эти томительные минуты не приносила желанной отрады. Оттиск такого же перстня, как у него на руке, хранили дорогие листки. Он медлил их уничтожать, но уничтожить их было необходимо. От печи шел жар, потрескивали, разгораясь, дрова…

Он медлил, а откуда-то из глубины памяти вставала страничка и даже определенное место на ней, как если бы видел глазами… Но припоминал все же по-русски.

«Не сохраняйте и не перечитывайте никогда писем вашей возлюбленной. Самый крепкий дух ослабеет от подобного чтения. Как бы вам ни было тяжело, бросайте в огонь все ее письма и говорите при этом: — Пусть на этом костре сгорит и моя любовь!»

Только, кажется, нет! Это Овидиево «лекарство от любви», которое римский поэт применял и к самому себе, бросая в огонь «предательские письма», — оно не годилось для Пушкина. Но все же именно воспоминание об этих строках Овидия — оно и дало ему как бы последний толчок…

Прощай, письмо любви! прощай: она велела…

Как долго медлил я! как долго не хотела

Рука предать огню все радости мои!..

Но полно, час настал. Гори, письмо любви…

Пламя жадно охватывало листок за листком, кипел сургуч, и через минуту на легком пепле свернувшихся листов белели одни лишь заветные строки, которые он знал наизусть. Пушкин наклонился к огню, и хрупкий пепел пристал к его пальцам, когда он коснулся одного такого листка.

Прошла добрая половина ночи. Он встал наконец и, подойдя к окну, откинул легкую занавеску: за окном было бело. Чистый и девственный снег ровною пеленой покрывал все окрест.

Так

кончилась осень; так, наконец, вершины парнасской его деревеньки одели снега. Торжественная и спокойная простота повеяла на горячие его отошедшие дни. И, прежде чем лечь, Пушкин присел па подоконник и долго глядел на открывающуюся перед ним новую даль.

Глава одиннадцатая Святки

«Когда б я был царь, то позвал бы Александра Пушкина и сказал ему: „Александр Сергеевич, вы прекрасно сочиняете стихи“. Александр Пушкин поклонился бы мне с некоторым скромным замешательством, а я бы продолжал: „Я читал вашу оду Свобода. Она вся писана немного сбивчиво…“

Пушкин писал; черкал и про себя улыбался. Этот разговор на бумаге с императором Александром доставлял ему большое удовольствие. Он вежливо отводил разговор о своей „детской оде“ и предлагал лучше прочесть хотя бы две песни из „Руслана и Людмилы“ или первую часть „Кавказского пленника“, „Бахчисарайский фонтан“…

„Онегин“ печатается; буду иметь честь отправить два экземпляра в библиотеку вашего величества к Ив. Андр. Крылову, и если ваше величество найдете время…» — «Помилуйте, Александр Сергеевич. Чтение ваших стихов доставляет нам приятное занятие. Наше царское правило: дела не делай, от дела не бегай».

Так сказочным няниным слогом он повторял о безделье царя из давних, но не ее, а своих собственных «сказок»: «Я сыт, здоров и тучен… и делом не измучен…»

У Пушкина давние счеты с тезкой своим — царем Александром. Это хорошо было известно читателям потайных его стихов.

Так еще недавно Пушкин писал про него:

Воспитанный под барабаном,

Наш царь лихим был капитаном:

Под Австерлицем он бежал,

В двенадцатом году дрожал…

Песенку эту переправил он брату с уезжавшим на праздники в Петербург Рокотовым и немного побаивался, как бы «ветреный юноша» этот не затерял письма: ничуть не забавно было в крепость попасть из-за какой-то песенки.

Но сейчас, в этом воображаемом разговоре с царем, что набрасывал Пушкин в тетради, оба собеседника были между собою сдержанно вежливы. Пушкин вел речь и о Воронцове, и почему не мог с ним ужиться, и о своем «афеизме», сводя его на «школьническую шутку» и отчасти обдумывая уже и всерьез, не обратиться ли ему с письмом к Александру. Впрочем, и этот набросок закончил он с мрачной веселостью: «Но тут бы Александр Пушкин разгорячился и наговорил мне много лишнего (хоть отчасти справедливого), я бы рассердился и сослал его в Сибирь, где бы он написал поэму Ермак или Кочум…»

Но Пушкин писал не «Ермака», а «Бориса», и живая история трепетала у него под руками. Уже ясно ему представлялась сцена на площади между царем и юродивым Николкой, в железной шапке, обвешанным веригами. «Царь, царь идет!» — «Оставьте его. Молись за меня, бедный Николка». — «Нет, нет! нельзя молиться за царя Ирода — богородица не велит». И летописец Пимен уже слагал свой ужасный донос на Бориса…

Прогневали мы бога, согрешили:

Владыкою себе цареубийцу

Мы нарекли…

Вся эта тема — Смутного времени — не пала Пушкину с неба и не была навеяна ему одним только чтением «Истории Государства Российского» Карамзина, — приспела пора созревать большим исторически-государственным интересам. Отечественная война двенадцатого года, могучим дыханием которой были овеяны отроческие годы Пушкина, нарастание новой общественной волны во внутренней жизни страны, кипение политических споров, страстей в годы его юности — в Петербурге до ссылки, а потом в Кишиневе, в Каменке, в Тульчине, и все то, наконец, что он видел и слышал за время своих странствий па юге и что передумал об этом, — все это далеко уводило за пределы личного его бытия, хотя и было неразрывно с ним связано.

Поделиться с друзьями: