Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Пушкин в жизни: Систематический свод подлинных свидетельств современников
Шрифт:

Заграничное лечение не помогло Чаадаеву. Летом 1826 г. он вернулся в Россию. При въезде подвергся обыску по подозрению в прикосновенности к декабрьскому движению, был оправдан, однако московскому генерал-губернатору было поручено иметь за ним бдительный надзор. Чаадаев поселился в Москве и повел жизнь совершенно затворническую. Ни с кем не видался; когда, в ежедневных своих прогулках по городу, нечаянно встречался с людьми самыми близкими, явно от них убегал или надвигал шляпу на лицо, чтоб его не узнали. Мрачным, угрюмым нелюдимом он прожил так пять лет. Лечившему его профессору Альфонскому он смертельно надоел своей мнительностью и капризами. Летом 1831 г. Альфонский почти насильно свез Чаадаева в Английский клуб. Здесь Чаадаев встретил множество старых знакомых и был радушно принят ими. С этого дня Чаадаев сделался постоянным посетителем клуба, стал бывать у знакомых, принимать у себя, словом, был возвращен обществу. Вместе с тем и здоровье его заметно поправилось.

В египетской пустыне лежит в развалинах древняя столица Египта – стовратные Фивы. В первые века христианства эти развалины назывались Фиваидой. В норах обрушившихся храмов и в гробницах ютились дикие звери, птицы, – в них же жили христианские отшельники, в молитве и в молчании готовившиеся к проповедыванию среди людей своей веры. Такой Фиваидой, по словам Чаадаева, явилось для него московское пятилетнее его одиночество. При внешней

бездеятельности он много думал, читал, искал. В результате жизненная ладья его, носившая по морю сомнений и уныния, «пристала к подножию креста». Посмотрим, что обрел он у этого подножия.

Историей руководит божий промысел. Языческие народы в жизни своей руководились «интересами», у христианских народов Европы все положительные, материальные, личные интересы поглощались идеей. В этом одушевлении жизни духовными интересами вся тайна европейской культуры и залог ее дальнейшего развития. Эллинская культура и самый яркий ее представитель Гомер вызывает в Чаадаеве омерзение – «гибельный героизм страстей, грязный идеал красоты, необузданное пристрастие к земле, – все это заимствовано нами у Гомера. Философия истории по совести обязана бы наложить на чело Гомера клеймо неизгладимого позора». Средние века – это наивысший и прекраснейший расцвет истинно христианской культуры. «По истории средних веков, – пишет Чаадаев, – можно ясно видеть, какое направление приняла бы мысль христианских народов, если бы она всецело отдалась руке, которая ее вела». Но пришла эпоха Возрождения и сбила европейские народы с правильного пути. Этот возврат к язычеству будет возбуждать в новых народах стыд как воспоминание о сумасшедшем и преступном увлечении молодости. По мнению Чаадаева, «доказано, что наиболее плодотворными эпохами в истории человеческого духа были те, когда наука и религия шли рука об руку»; все великие научные открытия совершены тогда, когда наука опиралась на теологию (!). Новейшие научные открытия ведут к полному подтверждению космогонической системы, изложенной в Библии, и философия истории совершенно невозможна без допотопных событий, рассказанных в «книге Бытия». Все революции ничего, кроме вреда, не приносят и отбрасывают человечество далеко назад. «Ищите же прежде всего Царства Божия и правды Его, и все остальное приложится вам». Сила, объединяющая человечество и ведущая его к Царству Божию на земле, это – «истинное христианство, представленное католичеством». Папство существенным образом вытекает из самого духа христианства, оно централизует христианские идеи, сближает их между собой и в силу своего божественного призвания величаво парит над миром материальных интересов. Протестантизм снова поверг мир в языческую разъединенность. Но, «слава Богу, реформация не все разрушила; слава Богу, общество было уже вполне построено для вечной жизни, когда этот бич поразил христианский мир». Россия осталась чужда великому нравственному движению, которым жила католическая Европа. Повинуясь нашей злой судьбе, мы обратились к растленной, глубоко презираемой европейскими народами Византии и получили из ее рук мертвое, в корне искаженное христианство. И по этой причине, когда христианский мир величественно шествовал по пути, предначертанному его божественным основателем, – мы, хотя и носили имя христиан, не двигались с места.

Вот какое учение вынес Чаадаев из своей Фиваиды. Он стал появляться во всех великосветских салонах, ежедневно бывал в клубе. Изящный, умный, красноречивый, он везде делался центром общества. М. И. Жихарев рассказывает: «Склад речи и ума Чаадаева поражал всякого какою-то редкостью и небывалою невиданностью, чем-то ни на кого не похожим. Он обладал способностью магнетического притяжения людей. Его разговор, даже одно его присутствие действовали на других, как шпоры на благородную лошадь». Дамы ему поклонялись и носили на руках, им Чаадаев проповедовал особенно охотно, к даме обращены его религиозно-философские письма, которые он в копиях распространял в обществе. Он сам где-то назвал себя «философом женщин».

Чаадаев был проповедником – в представлении его недоброжелателей. Буйно-революционный христианский догматизм Ламмене вызывал в нем отрицательное чувство. «Как можно искать разума в толпе? – писал он. – Где видано, чтоб толпа была разумна? Это вовсе не христианское исповедание. Каждому известно, что христианство, во-первых, предполагает жительство истины не на земли, а на небеси; во-вторых, что когда она является на земли, то возникает не из толпы, а из среды избранных или призванных».

В 1836 г. Надеждин опубликовал в своем журнале «Телескоп» одно из «Философических писем» Чаадаева, написанное шесть лет назад и представлявшее совершенно ясное частичное изложение чаадаевской системы, выше изложенной: спасение человечества только в религии; у западноевропейских народов единственным могучим двигателем были идеи, поглощавшие все материальные и личные выгоды; основная сила, оживотворяющая Европу, это – католицизм; наше декабрьское движение – плод дурных понятий и гибельных заблуждений, оно отодвинуло нас назад на полстолетия и т. д. Рядом с этим письмо заключало в себе страстные нападки на Россию, на ее отсталость, некультурность, ничтожность ее истории, убожество ее настоящего. «Посмотрите вокруг себя, – писал Чаадаев. – Все как будто на ходу. Мы все как будто странники. Нет ни у кого сферы определенного существования. Мы явились в мир, как незаконнорожденные дети, без наследства, без связи с людьми, которые нам предшествовали, не усвоили себе ни одного из поучительных уроков минувшего… Мы растем, но не зреем; идем вперед, но по какому-то косвенному направлению, не ведущему к цели… В наших головах решительно нет ничего общего; все в них частно, и к тому еще неверно, неполно. Даже в нашем взгляде я нахожу что-то неопределенное, холодное, несколько сходное с физиономией народов, стоящих на низших ступенях общественной лестницы… Во все продолжение нашего общественного существования мы ничего не сделали для общего блага людей; ни одной полезной мысли не возросло на бесплодной нашей почве; ни одной великой истины не возникло из-среди нас». Под статьей стояло: «Некрополис» (город мертвых, т. е. Москва).

Герцен ярко рассказывает о впечатлении, произведенном статьей Чаадаева:

«Письмо Чаадаева было своего рода последнее слово, рубеж. Это был выстрел, раздавшийся в темную ночь; тонуло ли что и возвещало свою гибель, был ли это сигнал, зов на помощь, весть об утре или о том, что его не будет, – все равно, надобно было проснуться. Что, кажется, значат два-три листа, помещенных в ежемесячном обозрении? А между тем такова сила речи сказанной, такова мощь слова в стране, молчащей и непривыкшей к независимому говору, что «Письмо» Чаадаева потрясло всю мыслящую Россию. Оно имело полное право на это. После «Горя от ума» не было ни одного литературного произведения, которое сделало бы такое сильное впечатление. Между ними – десятилетнее молчание, 14 декабря, виселицы, каторга, Николай. Пустое место, оставленное сильными людьми, сосланными в Сибирь, не замещалось. Мысль томилась, работала, но еще ни до чего не доходила. Говорить было опасно, да и нечего было сказать. Вдруг тихо поднялась какая-то печальная фигура и потребовала речи для того, чтобы спокойно сказать:

«lasciate ogni speranza (оставьте всякую надежду)!» Появился наконец человек с душою, переполненною горечью; он нашел страшные слова, чтобы сказать с погребальным красноречием, с убийственным спокойствием все, что накопилось за десять лет горького на душе образованного русского. Строгий и холодный, автор требует отчета у России о всех страданиях, которыми она наделяет всякого, кто осмелился бы выйти из состояния скотины. Он хочет знать, что мы этой ценой покупаем, чем мы заслужили такое положение. Да, этот мрачный голос послышался только для того, чтобы сказать России, что она никогда не жила по-человечески, что ее прошлое было бесполезно, ее настоящее излишне и что у ней нет никакой будущности».

Письмо Чаадаева, хотя и ложно понятое, как впоследствии признавал и сам Герцен, все же потрясло всю Россию, мыслящую, ищущую, задыхающуюся в николаевских цепях живую ее часть. Но и в официальной России письмо произвело огромный переполох. Журнал, где напечатано было письмо Чаадаева, закрыли, редактора Надеждина сослали в Устьсысольск, цензора, пропустившего статью, уволили со службы. Чаадаева же официально объявили сумасшедшим и отдали под врачебный надзор. Каждое утро полицейский лекарь должен был посещать Чаадаева и наблюдать за его здоровьем. Ему запрещено было писать. В остальном Чаадаеву была предоставлена свобода, он мог выходить из дома, мог принимать у себя гостей. Москва, всегда державшаяся несколько оппозиционно по отношению к Петербургу, с большим сочувствием относилась к людям, преследуемым Петербургом. Чаадаев, наряду с генералом Ермоловым и М. Ф. Орловым, стал в этом отношении одним из популярнейших в Москве людей. Популярности его способствовало исключительное обаяние, от него исходившее, огромный ум и изящное тонкое красноречие. Герцен так описывает Чаадаева того времени: «Печальная и самобытная фигура Чаадаева резко отделялась каким-то грустным упреком на фоне московского высшего общества. Я любил смотреть на него среди этой мишурной знати, ветреных сенаторов, седых повес и почетного ничтожества. Как бы ни была густа толпа, глаз находил его тотчас. Лета не исказили стройного стана его; он одевался очень тщательно; бледное, нежное лицо его, когда он молчал, было совершенно неподвижно, как будто из воску или из мрамора; «чело, как череп, голый» («Полководец» Пушкина); серо-голубые глаза были печальны и с тем вместе имели что-то доброе; тонкие губы, напротив, улыбались иронически. Десять лет стоял он сложа руки где-нибудь у колонны, у дерева на бульваре, в залах и театрах, в клубе, и живой протестацией смотрел на вихрь лиц, бессмысленно вертевшихся около него… Старикам и молодым было неловко с ним, не по себе; они, Бог знает отчего, стыдились его неподвижного лица, его прямо смотрящего взгляда, его печальной насмешки, его язвительного снисхождения…»

Герцен до конца жизни сохранил нежную любовь к Чаадаеву и всегда вспоминал о нем с глубочайшим уважением. Но он многого не знал о нем. Не знал, что Чаадаев восторженно приветствовал Пушкина за его стихи на усмирение Польши, что писал ему по поводу этих стихов: «…вот наконец ты – национальный поэт; ты угадал наконец свое призвание». В 1851 г. Герцен, тогда уже эмигрант, издал за границей брошюру «О развитии революционных идей в России», где, между прочим, рассказывал о революционизирующем действии, произведенном на общество «Философическим письмом» Чаадаева в «Телескопе». Выдержки из этой статьи приведены выше. В письме к Герцену Чаадаев тепло поблагодарил его за его отзыв, а шефу жандармов графу А. Ф. Орлову по поводу этого отзыва писал: «Каждый русский, каждый верноподданный царя, в котором весь мир видит Богом призванного спасителя общественного порядка в Европе, должен гордиться быть орудием, хотя и ничтожным, его высокого, священного призвания; как же остаться равнодушным, когда наглый беглец, гнусным образом искажая истину, приписывает нам собственные свои чувства и кидает на имя наше собственный свой позор?» И просил у Орлова разрешения написать опровержение на книгу Герцена. Копию этого письма Чаадаев дал прочесть своему племяннику М. И. Жихареву. Жихарев прочел и спросил:

– Зачем вы сделали эту ненужную гадость?

Чаадаев взял письмо, бережно сложил его в маленький портфельчик, который всегда носил при себе, и, помолчав с полминуты, ответил:

– Мой дорогой, приходится дорожить своей шкурой.

Письмо его в «Телескопе», помимо, может быть, намерений Чаадаева, сыграло именно такую роль, какую отмечает Герцен. Упорная борьба Чаадаева с национальным чванством и квасным патриотизмом тоже должна быть зачтена ему в заслугу; хотя «западничество» Чаадаева шло совершенно из других истоков, чем западничество Белинского, Герцена, Бакунина, Грановского, но в общей борьбе их со славянофильством Чаадаев являлся ценным союзником. Наконец, Чаадаев, какова бы ни была его направленность, был все же большой и оригинальный ум, начисто заклеванный российским двуглавым орлом.

Обязательный врачебный надзор, которому был подвергнут Чаадаев, через год был снят, но запрещение писать осталось в силе. После истории с напечатанием его письма Чаадаев прожил двадцать лет. Жил он все время на Новой Басманной, во флигеле дома, принадлежавшего его друзьям Левашовым; остался там жить, когда дом был продан другому лицу. Флигель с годами пришел в полную ветхость, покосился. Но Чаадаев продолжал жить в нем до самой смерти и не давал хозяину возможности ни перекрасить полы квартиры, ни поправить печи. Он и лето проводил в Москве, отказывался даже на день, на два посетить знакомых на даче или в подмосковной деревне. Вел жизнь точно размеренную; в определенные часы гулял, в определенные дни бывал в Английском клубе, сидел там всегда на диване в маленькой каминной гостиной; если находил свое место занятым, выказывал явное неудовольствие. У кого бы ни был в гостях, какой бы ни был интересный разговор, ровно в половине одиннадцатого прощался и уходил. Обедал всегда в том же ресторане Шевалье. Чаадаев принимал у себя по понедельникам от часу до четырех дня. В трех маленьких комнатах его флигеля собирался весь цвет московской и приезжей интеллигенции. Чаадаев любил, чтоб его в эти дни не забывали, и зорко следил не манкирует ли кто из знакомых его понедельниками. Вообще был очень обидчив, щепетильно считался визитами и не выносил малейше непочтительного к себе отношения. Тщеславие его не знало границ. Одна дама спросила его, гуляет ли он зимой пешком. Чаадаев ответил:

– Я крайне удивлен, что мои привычки неизвестны кому-нибудь. Знайте же, что я гуляю ежедневно от часу до двух.

Знакомый Чаадаева собирался ехать во Францию и спросил, не будет ли у него каких поручений. Чаадаев сказал:

– Скажите французам, что я здоров.

У него всегда был большой запас собственных литографированных портретов, и он их дарил новым знакомым. «Вряд ли он был способен на истинную привязанность, – рассказывает С. В. Новосильцева. – Несмотря на мягкость приемов, в нем проглядывала какая-то сухость, и он не пренебрегал случаем порисоваться даже в чувстве». Интересно, между прочим, что у Чаадаева, как у многих людей, сильно живущих умственной жизнью, было совершенно атрофировано половое влечение, у него за всю жизнь не было ни одного романа с женщиной, не было даже мимолетной связи. Реальной жизнью он совершенно не интересовался и проявлялся в ней с крайней наивностью. В начале 50-х гг. он говорил доброму своему приятелю, начальнику московских водопроводов:

Поделиться с друзьями: