Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Пушкинский дом

Битов Андрей Георгиевич

Шрифт:

Полной и смешной противоположностью являлся для Левы «Пророк» Лермонтова. Это была тоже гениальная по точности запись сюжета, но и только. Не совсем уж недуховная, но «додуховная», юношеская, чуть ли не подростковая. Самовыражение гениальное, но сам, кто выражается, словно бы еще не гениален. Вернее, он-то гениален, но то, что он выражает, совсем уже не гениально. (Лева не до конца обижал Лермонтова, потому что «Пророк» – последний в томике, чуть ли не завещание, дальше уже дуэль и смерть, так что поправиться Лермонтов не мог.) Каждые первые две строки свидетельствовали, для Левы, о бесспорном природном гении Лермонтова; если бы все оно было составлено из этих первых строк минус вторые, то все было бы так же хорошо, почти как у Пушкина. Но зато вторые две… боже, зачем же так! все насмарку; начал за здравие, кончил за упокой; теза – прекрасна, антитеза – насквозь лишь детская, наивная обида; не признали, не отблагодарили! Но ведь именно в этих, «задних», строках – сам Лермонтов, именно их он противопоставляет от себя первым двум, которые как бы не его, чьи-то, опровергаемые самой жизнью, – пушкинские… Лева разбил это стихотворение и построил как

диалог: начинает как бы Пушкин (тот же Лермонтов, но – басом, поскальзываясь в фальцет) – отвечает, обиженно бубня, надув губы, сам Лермонтов, жалуясь на какую-то детскую, дворовую, игровую несправедливость… Например:

И так далее, в том же духе. Вот вам, заключал Лева, то недостойное и жалкое поведение, которое неизбежно свойственно каждой «Я»-личности, вступающей в борьбу, предъявляющей миру свои права. Чем и велик Пушкин, что его это не занимает, что он выше и занятей, чтобы обижаться на боль (мозоль) собственного тщеславия… Лермонтов за все ждет признания и благодарности, конфетки, поглаживания, обиженный мальчик…

Это же само человечество! – восклицал дальше Лева, – ни с того ни с сего обиделось на самого себя, или споткнулось о камень и еще, в досаде, пнуло его ногой – и обиделось на камень и заплакало… Пушкин и Лермонтов, пускался он в свободные аналогии, как Моцарт и Бетховен. У одного – все еще целое здание мира перед глазами, храм, ясность; другой – забежал туда и потерялся, видит каждый раз какой-нибудь угол или балку, хочет воздуха, света и забыл, где выход… Видит балку – она и становится миром, на нее и проливаются и печаль, и злость, и отчаяние: некрасивая балка, нехорошая. Или, опять же, угол, паук в нем, обидно. В раздробленном на кусочки мире человек входит в каждый кусочек, как в мир; появляется Я – «свое», ущемленное, сопротивляющееся самому себе, борющееся во внезапном закутке, само себя хватающее и царапающее и противопоставляющее себя собственной тени. Бетховен – бурная борьба под свалившимся с балкона и накрывшим с головой одеялом [8] . Я уже кричит во весь голос, что оно Я, и обижается, что не слышно его, что не слышно уже ничего, потому что все одновременно орут свое Я и не слышат ни себя, ни тем более другого…

8

Оставим «музыку» на совести Левы.

Так решительно и образно расправлялся Лева (открещивался от самого себя, добавим в скобках). Это еще хорошо, чисто и понятно: Пушкин – Моцарт, но вот появляется, кроме шумного и несчастного Лермонтова – Бетховена – Сальери, – Тютчев… Хотя он и раньше Лермонтова (ему раньше двадцать семь), но он – позже, он ближе к нам, он нам современней. Тоже утеряв из виду ориентир и целое здание, он не расплакался, как Лермонтов, без бабушки, а тщательно, глубоко присмотрелся ко всем паучкам и уголкам одного из притворов. Пушкин еще не знал такой пристальности, он стоял на свету и на просторе, но Тютчев-то почувствовал, что он видит то, чего Пушкин не видит, а этого за ним не признают, что он – дальше… Это мы уже спустя признаем, а тогда – нет; тоже, как и Лермонтову, не досталось сразу – но иначе, злобней, мелочней реагирует Тютчев. Ему не ласка нужна, как Лермонтову, ему – памятник. Он хочет себе места. Смотрите…

И дальше Лева, тем же приемом, строит параллель пушкинского «Пророка» и тютчевского «Безумия». Только если Лермонтов говорит в открытую, на той же площадке, лишь выглядит смешно, – то «этот» (Тютчева Лева уже не пожалел) и не на площадке, а из-за сцены, из-за кулис, спрятавшись, тайком, почти шипит, злым и громким шепотом: за каждое пушкинское слово – словом секретным, потёмным – даже не перебивает (как Лермонтов), а зудит, вслед и одновременно со словом пушкинским…

Тютчев писал как бы емче, короче, хлестче… Его яду хватило лишь на пол пушкинского стиха. На вторую, божественную (уже не процесс к Богу – обретенный Бог), половину пушкинского стиха Тютчеву не оставалось силы: изжалив сапог, он уполз. Так рассуждал Лева.

Пушкин открыто рассказывает, как у него было дело с Богом. Лермонтов довольно линейно и монотонно жалуется, как у него не вышло с Богом. И оба говорят от «Я». У Тютчева в стихотворении нет Я. Он его скрыл. Он утверждает свое мнение о другом, а его самого – нет. Он категоричен в оценке – и ничего не кладет на другую чашу весов (не оценивает себя). Такое впечатление, что он хочет уязвить, оставшись неузнанным. Какая-то есть злая трусость в скрытом наблюдении и суждении, на которое ему не ответят. Он не надеется, что его услышит тот, над кем он издевается, и поэтому успевает спрятаться прежде, чем его не заметили. Ведь самое, быть может, обидное для самолюбия: нанести оскорбление – и чтобы его не заметили…

Пушкин отражал мир: отражение чистое и ясное; его Я – как дыхание на зеркале – появится облачком и испарится, оставив поверхность еще более чистой. Лермонтов отражает себя в мире открыто, у него нет за пазухой… и как бы мутно ни было отражение – это все он, он же. Тютчев, более обоих искусный, – скрывает («Молчи, скрывайся и таи» – гениальные стихи, в том же тридцатом году; их тоже привязал Лева к своей мельнице…). Он первый скрывает что-то – самый свой толчок к стиху, занавешивает его, прячет, даже отсекает сюжет, и в результате он, такой всем владеющий, не выражает себя сам оказывается выраженным. Так заключает Лева, пытаясь формулировать некий парадокс мастерства, границами своими непременно очерчивающего очаг поражения, язву души, рак индивидуализма. Только откровенность – неуловима и невидима, она – поэзия; неоткровенность, самая искусная, – зрима, это печать, каинова печать мастерства, кстати,

близкого и современного нам по духу.

Но не надо Тютчева полагать «опередившим время» – он частный случай своей эпохи, который, без культуры и гения, стал ныне всеобщим. Он не прародитель, а прецедент во времени, если только пытаться заключить о нем по законам его времени, а по каким же еще законам его судить? По нашим? – «закон не имеет обратной силы». До таких парадоксов договаривался Лева. Но далее он договаривался и до более странных…

«Тютчев как убийца Пушкина» – одна из самых впечатляющих глав. Она – не то сама опыт в криминалистике, не то предмет для криминалиста; не то пример из психиатрии, не то свидетельство для психиатра. Во всяком случае, психоаналитику – раздолье… Автор статьи строит некое неустойчивое сооружение из дат, цитат и ссылок, некую таблицу, напоминающую Менделеевскую, где буковки и цифирки, кое-как уцепившись хвостиками друг за друга, держатся на одном трении, – строит, довольно, впрочем, нетерпеливо и торопясь дойти до того, ради чего он строит. (Мы не в силах, естественно, вспомнить эти его выкладки; на кафедре статьи уже нет: Лева отобрал у них в свое время и перестал показывать; обращаться к самому Леве нам не хочется…) Суть этих выкладок сводилась не к собственному доказательству, а к доказательству непротиворечия, возможности Левиной версии. Он высчитывает «тактику» Тютчева в издании своих стихов. Он окружает «Безумие» плотным кольцом стихотворений, опубликованных Пушкиным же в предсмертных «Современниках». Он рассуждает, мог ли читать Пушкин «Безумие» в неком альманахе, где оно было единственный раз опубликовано. Характерно, что «Безумие» не было включено (хотя по уровню поэзии могло бы…) в цикл, предложенный «Современнику», характерно, что ни в какие прижизненные издания Тютчев более его не включал, словно хотел, чтобы «быльем поросло». И еще целый ряд подобных предположений, и все это он как-то показывает…

И тут Лева (мы помним ощущение от этого места, но не в силах воспроизвести) делает некий стремительный, завинчивающийся логический переход, оттого что «что-то есть» в отношении Тютчева к Пушкину, к тому, что «что-то было» в этих отношениях. Что-то было такое, что-то имело под собой… был предмет этих отношений, между ними был сюжет, и что самое жгущее для Тютчева, Пушкиным не замеченный. Дальше Лева называет слово «дуэль» и долго и красиво ездит на нем от предложения к предложению, сшивает, как челнок в швейной машине… Мы хорошо запомнили это колебательное движение. Дуэль – дуэль, которой не было, – дуэль, которая была, – именно это и дуэль. Дуэль тайная, потому что никто, кроме одного из дуэлянтов, не знал о ней, – дуэль явная, в которой один из противников просто не заметил, что с ним стрелялись (мало ли было у него вызовов и дуэлей?).

И через тридцать с лишним лет, через двадцать пять лет после гибели Пушкина, Тютчев помнит, и ох как помнит! Не так уж много у него перекличек в стихах через тридцать лет – а тут цитата… И это уже дважды скрыто, трижды зарыто. Скрывается уже факт «Безумия», оно переписывается и переадресовывается Фету [9] … в тоне менее «задетом», более эпическом, умудренном и смиренном (усталом?):

Иным достался от природыИнстинкт пророчески-слепой,Они им чуют, слышат водыИ в темной глубине земной…

9

Кстати, отмечает Лева, если Пушкин мог читать и не читать «Денницу» 1834 года, то Фет, почти наверняка, ее не читал, и «Безумия» не знал, и отнесся к посвященному себе стихотворению как к новому.

«Иным», видите ли… «Пророчески-слепой»… Здесь наконец прорастает слово «пророк». Значит, уже согласен с тем, что «пророческий», но продолжает ревновать и ненавидеть саму природу явления – «инстинкт», которым не обладает. «И в темной глубине земной» с тютчевским же многоточием – это, чуть ли не из могилы, все еще «чует и слышит» Пушкин [10] .

Этому четверостишию противопоставлены четыре строки, вялые и в себе неуверенные… И если первые четыре – о Пушкине, то им противопоставлен то ли Фет, то ли некий образ вообще «посвященного» поэта, включающий в себя и Тютчева. И что забавно, единственно, быть может, кто не противоречит идеалу поэта, выраженному в этих противопоставленных строках, так это тот же Пушкин. Тютчев кроет Пушкина Пушкиным же… [11]

10

В тоне «смиренном и усталом» чудится Леве, некстати, потупленность старого Дантеса: «Бес попутал».

11

Лева предполагает, что «мостом» от этого стихотворения к «Безумию» является статья Фета «О стихотворениях Ф. Тютчева», которую Фет строит «от» Пушкина, сопоставляя два стихотворения с темой «сожженного письма» (метод так не нов!).

Что же касается этих «водоискателей» (на которых ссылаются все исследователи), якобы послуживших прообразом для обоих стихотворений Тютчева, то что же в этих несчастных и ничтожных так лично, так конкретно, так дневниково задело Тютчева? такого мастера именно конкретной поэзии, так новаторски введшего именно конкретные детали личного, даже частного, подлинного (подленького?) опыта в свою поэзию? Чем они его обидели, водоискатели?.. «Водоискатели», следует заключение, та же тютчевская новаторская «ширма», которой отгораживается поэтическое переживание, выраженное необычайно отчетливо и конкретнот сюжета этого переживания.

Поделиться с друзьями: